— Ничего не наказывал, — отвечал ребенок.
А поэт, между прочим, при всяком удобном случае просил передать поклон графине. Он даже однажды вручил Джеку переписанное им стихотворение «Кредо любви», но мальчик сперва забыл его в пансионе, а потом потерял — то ли по рассеянности, то ли умышленно.
И вот, пока эти две несхожие натуры тянулись друг к другу подобно тому, как тянутся друг к другу противоборствующие полюсы магнита, ребенок метался между ними, настороженный, недоверчивый, как будто уже подозревал, что будет зажат, стиснут и раздавлен в результате страшного неотвратимого удара, который последует, когда они наконец сойдутся.
Каждые две недели по четвергам Джека отпускали из пансиона, и он обедал у матери — иногда с ней вдвоем, иногда в компании с «милым дядей». В такие дни они бывали в концерте, в театре. Это было великим праздником не только для Джека, но и для всех «питомцев жарких стран», ибо после приобщения к семейной жизни мальчик возвращался в пансион с набитыми карманами.
В один из четвергов, придя в обычный час, Джек увидел, что стол накрыт на три персоны, сверкает хрусталем и весь уставлен цветами. Мальчик обрадовался.
«Вот хорошо!.. Значит, приехал милый дядя».
Мать поспешила ему навстречу — красивая, нарядная, с веточкой белой сирени в волосах; вокруг стояли корзины тоже с сиренью. Яркий огонь приветливо пылал в гостиной, куда она, смеясь, потащила Джека.
— Угадай, кто у нас в гостях?
— Я уже догадался! — радостно воскликнул Джек. — Милый дядя!..
По четвергам они обыкновенно разыгрывали подобные сценки, когда приезжал граф.
В гостиной сидел д'Аржантон.
На его бледном лице было еще более роковое выражение, чем всегда; он расположился на диване; фрак, широкая крахмальная манишка и белый шейный платок придавали ему величественный вид.
Враг проник в крепость. Джек был так жестоко разочарован, что с огромным трудом удержался от слез.
С минуту в комнате длилось неловкое молчание.
Но тут, к счастью, дверь с шумом и грохотом распахнулась, будто на нее обрушилась орда гуннов, и Огюстен зычным голосом объявил:
— Кушать подано, сударыня!
Джеку показалось, что этот унылый обед тянется бесконечно. Ребенок сковывал взрослых и сам чувствовал себя скованным. Ощущали ли вы когда-нибудь ту мучительную отчужденность, когда хочется исчезнуть, раствориться без следа — до такой степени чувствуешь себя лишним и никому не нужным? Если Джек говорил, его не слушали. А понять то, что говорили они, было ему не по силам.
То были какие-то полунамеки, непонятные обороты, загадочные фразы, какие употребляют, когда хотят, чтобы дети не поняли, о чем идет речь. Иногда он замечал, что мама смеется, потом краснеет и подносит рюмку к губам, чтобы скрыть краску на лице.
— Нет, нет!.. — восклицала она.
Или:
— Как знать?.. Пожалуй!.. Вы так думаете?
Эти отрывочные слова как будто не имели глубокого смысла, а между тем взрослые весело смеялись. С какой грустью вспоминал в эти минуты Джек те веселые обеды, когда он, сидя между мамой и «милым дядей», полновластно царил за столом, заставляя их смеяться или хмуриться! И вдруг, весь уйдя в воспоминания, он некстати обмолвился. Г-жа де Баранси только что предложила грушу д'Аржантону, который восторгался чудесными плодами.
— Их прислали из Тура… — сказал Джек, на первый взгляд без задней мысли. — Это все милый дядя нас балует.
Д'Аржантон, уже начавший было чистить грушу, положил ее на тарелку, и в том, как он это сделал, сквозила досада, что ему не придется полакомиться любимыми фруктами, и презрение к сопернику.
Какой ужасный взгляд кинула мать на сына! Ни разу в жизни она не смотрела на него так грозно.
Джек больше не решался ни пошевелиться, ни открыть рот, и весь вечер его не оставляло чувство обиды и неловкости.
Усевшись рядышком у камина, Ида и д'Аржантон тихо разговаривали, и их доверительный тон свидетельствовал о возникавшей между ними близости. Он рассказывал ей о своей жизни, о беспокойном нездоровом детстве, которое прошло в мрачном старинном замке, затерянном в горах; описывал наполненные водою глубокие рвы, зубчатые башенки, бесконечные коридоры, где свистел ветер; потом поведал ей о литературных боях, о первых своих трудах, о препятствиях, на которые постоянно наталкивался его мятущийся дух, о том, что никто не способен по достоинству оценить его высокие устремления.
Говорил д'Аржантон и о тех злобных гонениях, жертвой которых он стал, о своих литературных противниках, о своих убийственных эпиграммах, которые убивали их наповал:
«И тогда я бросил ему в лицо эти уничтожающие слова…»
На сей раз она его не прерывала. Она слушала, вся устремившись к нему, опершись подбородком на руку, и на губах ее блуждала восторженная улыбка. Ида была так поглощена этой исповедью, что, даже когда поэт умолкал, она все еще как будто прислушивалась к отзвуку его слов, хотя в гостиной ничего не было слышно, кроме тиканья стенных часов да шуршанья страниц альбома, которые от нечего делать перелистывал полусонный ребенок.
Внезапно Ида вздрогнула и быстро поднялась.
— Джек, дружочек! Скажи Констан, чтобы она тебя проводила в пансион. Пора!..
— Мамочка!
Джек не решился сказать, что обычно он отправлялся в пансион гораздо позднее, — он боялся огорчить мать, а главное, страшился вновь увидеть в ее красивых светлых глазах, всегда смотревших на него с такой нежностью, сердитое выражение, которое так потрясло его давеча.
В награду за послушание она порывисто прижала его к груди и расцеловала.
— Спокойной ночи, дитя мое!.. — необычайно торжественно произнес д'Аржантон, привлекая к себе мальчика, словно тоже собирался поцеловать его.
Тот подставил ему красивый лоб, обрамленный светлыми локонами.
— Спокойной ночи!
И вдруг поэт оттолкнул его, словно охваченный непобедимым отвращением, похожим на то, какое он испытал во время обеда, когда начал чистить грушу.
А ведь этим ребенком одарил Иду вовсе не «милый дядя».
— Нет, не могу!.. Не могу… — прошептал поэт и, вытирая лоб, тяжело опустился на козетку.
Джек растерянно глядел на мать, словно спрашивая: «Что я ему сделал?»
— Ступай, Джек… Отвезите его, Констан.
Пока г-жа де Баранси всячески умасливала поэта, силясь успокоить его, мальчик с тяжестью на душе возвращался в гимназию Моронваля. И в темном переулке, казавшемся еще более мрачным и узким, потому что ему не хотелось туда возвращаться, в холодном дортуаре он не переставал думать о своем преподавателе, который так удобно раскинулся на диване у мамы в гостиной, залитой ярким светом и заставленной цветами, и с завистью повторял про себя: «Ему-то хорошо!.. Интересно, сколько он там еще пробудет?..»
В возгласе д'Аржантона «Нет, не могу!..» и в том отвращении, которое отразилось на его лице, когда он хотел поцеловать Джека, разумеется, было немало рисовки, позы, вообще свойственной этому кривляке, но все же тут присутствовало и настоящее, невыдуманное чувство.
Он испытывал ревность к ребенку, а ребенок испытывал ревность к нему. В глазах поэта мальчик воплощал прошлое Иды, он служил доказательством, и притом весьма веским, что другие мужчины любили ее до него. И от этого гордость д'Аржантона страдала.
Нельзя сказать, чтобы он так уж был увлечен графиней. Вернее, он любил в ней самого себя. Видя, как ее ясные наивные глаза отражают его приукрашенный образ, он охотно любовался ими с той же эгоистической улыбкой, с какой женщина улыбается зеркалу, в котором она кажется еще красивее. Но д'Аржантону хотелось, чтобы зеркало это не было замутнено чужим дыханием, чтобы оно никогда не отражало ничей образ, кроме его собственного. На самом деле в таинственной глубине этого живого зеркала хранилось отражение многих других мужчин, и мысль эта оскорбляла его.
И тут уж ничего нельзя было поделать. Бедная Ида не могла изменить свое прошлое, она могла лишь сокрушенно повторять, как делают все женщины: «Отчего я так поздно встретила тебя?» Но эта жалоба не способна унять муки самой странной ревности — ревности к прошлому, особенно если в ее основе лежит невероятная гордыня.