— Ты побудь в саду, понимаешь?.. Не кидайся ему навстречу… Жди, пока я тебя позову.
Какое испытание для Джека!
В ожидании он целый час бродил по саду, наблюдая за узкой, каменистой дорогой, пока не услышал приближающийся скрип колес.
Тогда он пустился наутек и спрятался за кустами смородины. Они вошли в дом, и до мальчика донесся его голос, суровый, тусклый, и голос матери, еще более кроткий, чем обыкновенно:
— Да, друг мой… Нет, друг мой…
Наконец увитое зеленью окно башенки распахнулось.
— Джек, скорее!.. Тебе можно войти.
На лестнице его сердечко бешено колотилось, не столько от быстрого подъема, сколько от страха. Переступив порог, он вдруг почувствовал, что плохо подготовлен к столь важному свиданию: его привело в трепет бледное лицо поэта на темном фоне резного кресла, обескуражило смятение матери, которая даже не протянула руку помощи своему оробевшему сыну.
Все же он пролепетал: «Здравствуйте» — и замер в ожидании.
На сей раз нравоучительная речь была короткой, почти благосклонной: поэту было приятно, что мальчик стоял перед ним в позе обвиняемого, к тому же он был в восторге, что с его «дражайшим директором» сыграли такую славную шутку.
— Джек! — назидательно закончил он. — Надо стать серьезным, надо трудиться. Жизнь не роман. Я охотно верю в твое раскаяние, и если ты будешь вести себя хорошо, я, разумеется, полюблю тебя, и мы все трое будем счастливы. Вот что я хочу предложить: ив того времени, которое я посвящаю подвижническому труду на поприще искусства, я каждый день стану урывать час или два на твое воспитание и обучение. Если ты согласен трудиться, я берусь превратить тебя, строптивого и ветреного ребенка, в такого же закаленного для жизненных битв человека, каков я сам.
— Слышишь, Джек? — спросила мать, сильно обеспокоенная молчанием сына. — Ты, надеюсь, понимаешь, какую великую жертву готов принести ради тебя наш друг?
— Да, мамочка… — пробормотал Джек.
— Погодите, Шарлотта, — вмешался д'Аржантон. — Надо сначала узнать, по душе ли мальчику мое предложение. Я, понятно, никого не принуждаю.
— Ну так как, Джек?
Джек оторопел, услышав, что его маму назвали Шарлоттой; он не знал, что сказать, и так долго придумывал подходящие и достаточно красноречивые слова, которые соответствовали бы такому великодушию, что в конце концов похоронил свою благодарность под гробовым молчанием. Поняв это, мать поспешно толкнула его в объятия поэта, а тот запечатлел на лбу ребенка театральный — звонкий и холодный — поцелуй и при этом сделал вид, будто подавил невольное отвращение.
— Ах, дорогой мой! Как ты великодушен, как ты добр!.. — лепетала несчастная женщина.
А мальчик, которому жестом разрешили уйти, кубарем скатился по лестнице, чтобы никто не разгадал его истинных чувств.
Говоря по правде, неожиданное появление Джека в доме внесло некоторое оживление в монотонную жизнь поэта. Первые радости уже миновали, ему довольно быстро наскучила жизнь вдвоем с Идой, которую он окрестил Шарлоттой в честь известной героини Гете,[15] а также потому, что стремился стереть даже самое воспоминание об Иде де Баранси и ее прошлом. В ее обществе он чувствовал себя так, словно был один — настолько этот доморощенный деспот поработил ограниченную, безвольную и слабую женщину.
Она, как попугай, повторяла его слова, проникалась его мыслями, уснащала свою неумолчную болтовню его излюбленными парадоксами, безбожно перевирая их. Мало-помалу они превратились как бы в двуединое существо, и такое слияние, которое при благоприятных обстоятельствах может стать идеалом счастья, сделалось настоящей пыткой для д'Аржантона: забияка и спорщик, он любил препирательства, и постоянное безропотное одобрение уже не доставляло ему никакого удовольствия.
И вот теперь он опять сможет кому-то досаждать, выговаривать, кого-то муштровать! А ведь д'Аржантон был в большей мере классным наставником, нежели поэтом. Стремясь успокоить свой болезненный зуд, этот вечно священнодействующий фигляр приступил к воспитанию Джека с торжественной пунктуальностью и методичностью, какую он неизменно вносил в самые незначительные свои поступки.
На следующее утро, проснувшись у себя в комнатке, мальчик увидел, что под раму зеркала просунут лист бумаги, исписанный четким, красивым почерком д'Аржантона. Сверху крупными буквами было начертано:
Это был не просто план занятий, а распорядок всей жизни. День был разделен на многочисленные клеточки, расписан по часам: «В шесть — подъем. От шести до семи — завтрак. От семи до восьми — повторение пройденного. От восьми до девяти…» И так до самой ночи.
Дни, расписанные подобным образом, напоминали окна, наглухо закрытые жалюзи, узкие просветы которых пропускают ровно столько воздуха, чтобы не задохнуться, и столько света, чтобы различать окружающие предметы. Такого рода расписания соблюдают обычно недолго, но д'Аржантон был придирчиво строг и не терпел расхлябанности, а в довершение всего бывший педагог гимназии Моронваля питал необычайное пристрастие к своей системе и не собирался от нее отступать.
Система заключалась в том, что он набивал голову начинающего самыми разнообразными познаниями ив латыни, греческого и немецкого языка, алгебры и геометрии, анатомии, грамматики и прочими, уже более элементарными сведениями, без которых невозможно обойтись. А уж разобраться во всей этой мешанине, понять, как и что, все расставить по местам должен был ученик.
Сама по себе эта система, может быть, и превосходна, но то ли она была слишком сложна для ребенка, то ли у преподавателя не хватило умения на практике приложить свою теорию, только Джеку пользы она не принесла. А ведь он был достаточно развит для своего возраста и, хотя до сих пор учили его бестолково, был гораздо сообразительнее, чем другие дети в одиннадцать лет. На беду, у него не было необходимых знаний и навыков, и это еще больше мешало ему учиться по той сложной и громоздкой системе, которую ему навязывал новый наставник. А главное, его повергал в трепет величественный вид д'Аржантона. Кроме того, его отвлекала, будоражила окружающая природа, — она занимала все мысли мальчика.
Внезапно очутившись после затхлого, тесного двора гимназии Моронваля, после отвратительного переулка Двенадцати домов на лоне природы, он был захвачен, буквально заворожен ее очарованием и непрерывным общением с нею.
Когда в чудесные послеполуденные часы он сидел в башенке, напротив обложенного книгами учителя, уткнувшись носом в толстую тетрадь, строчки плясали у него перед глазами, и его охватывало безрассудное желание — удрать, махнуть рукой на расписание и вместо уроков резвиться на воле, не помня себя от счастья.
В открытые окна вливались ароматы цветущего мая, лес катил свои зеленеющие валы, и Джек, позабыв про занятия, следил за пташками, порхавшими с ветки на ветку, или за белкой, рыжим пятном мелькавшей в темной зелени высокого орешника. Что за наказание склонять слово «роза» сперва на латыни, а затем на других языках, в то время как на лесной опушке переливается нежным цветом живой шиповник! Он только об одном и думал: как бы очутиться на воздухе, погреться на солнышке…
— Да он круглый идиот! — выходил из себя д'Аржантон, когда на все его вопросы, на все доводы Джек отвечал с таким растерянным видом, словно он только что свалился с верхушки дерева, которое перед тем разглядывал, или с легкого облака, уплывавшего на запад.
Особенно тупым Джек казался д'Аржантону потому, что он был не по годам высок, а суровость поэта приводила лишь к одному: мальчик еще больше терялся, и сколько он ни напрягал свою перегруженную память, все было тщетно.
Через месяц учитель заявил, что он отступается, ибо только даром тратит драгоценное время, урывая его у серьезных занятий. На самом же деле он и сам был рад освободиться от обременительных пут своего «железного» расписания, которое связывало и тяготило его, пожалуй, не меньше, чем ученика. Ида, она же Шарлотта, не стала оспаривать утверждение д'Аржантона, что Джек — неспособный, бестолковый ребенок: она предпочла согласиться с этим, лишь бы избавиться от мучительных сцен, вспышек гнева и слез, которыми неизменно заканчивались тягостные для всех уроки.