Между тем Надин с каждым днем чувствовал себя крепче, он бы уже вполне мог провести конец зимы в Париже, однако все еще не уезжал. Ему, видно, пришлись по душе наши края, что-то его тут удерживало. Но что именно? Мне и в голову не приходило задать себе этот вопрос.
Только однажды жена мне и говорит:
«Послушай, Риваль! Пусть этот Надин объяснится, или пусть так часто не приходит, а то уж начинают судачить о нем и о нашей Мадлен».
«Мадлен?.. Что за чепуха! При чем она тут?»
Я-то, простак, думал, что граф остается в Этьоле ради меня, ради того, чтобы поиграть со мной вечером в триктрак, потолковать о морских путешествиях за стаканом грога. Какой же я был болван! Достаточно было поглядеть на дочку, когда он входил в комнату, обратить внимание на то, как она меняется в лице, как низко склоняется над вышиваньем и молчит, когда он тут, как ждет его прихода, стоя у окна. Но коли не хочешь чего замечать — вовек не заметишь! А я не хотел ничего видеть, слепец! Но от правды никуда не денешься — Мадлен призналась матери, что они любят друг друга. И тогда я, не медля долее, отправился к графу, твердо решив заставить его объясниться.
Он не стал уклоняться, напротив, объяснился с такой прямотой и откровенностью, что подкупил меня. Он, мол, любит мою дочь и просит ее руки, но не хочет скрывать, что родные его, одержимые дворянской спесью, будут против этого брака и станут чинить ему препятствия. Но тут же прибавил, что он уже в таком возрасте, когда может обойтись и без их согласия, к тому же собственное его состояние вместе с приданым Мадлен вполне обеспечит существование будущей четы. Я-то как раз боялся, что он уж очень богат, но когда узнал, что средства у него скромные, остался доволен. К тому же мне понравилась покладистость этого аристократа, легкость, с какой он на все соглашался и все улаживал: казалось, он готов был все подписать не глядя… Короче говоря, мы еще толком ничего не обдумали, а уж он обосновался в нашем доме на правах будущего зятя. Я и сам чувствовал, что уж больно скоро все это получилось, что так не делается, однако дочка была так счастлива, что и у меня голова пошла кругом. И когда жена, бывало, говорила: «Надо навести справки, не можем же мы выдать дочь, не узнав, как следует быть, за кого», — я потешался над нею и над ее вечными страхами. Я-то был уверен в этом человеке. Тем не менее в один прекрасный день я заговорил о нем с господином де Вьевилем, одним из главных устроителей охоты в Сенарском лесу.
«Право, любезный мой Риваль, я не знаком близко с графом де Надин, — ответил он. — Но, по-моему, он славный малый. Знаю только, что у него громкое имя и что он недурно воспитан. Этого вполне достаточно, чтобы вместе охотиться. Но уж если бы я вознамерился выдать за него свою дочку, я бы, конечно, постарался разузнать о нем побольше. На вашем месте я обратился бы в русское посольство. Там, разумеется, располагают всеми нужными сведениями».
Ты, может, думаешь, милый Джек, что я тут же обратился в посольство? Ничуть не бывало! Я был слишком беспечен, слишком тяжел на подъем. Всю жизнь я не успевал сделать то, что хотел. Не знаю, видно, я не умею распределять свое время, без толку трачу его, но только в каком бы возрасте я ни умер, все равно окажется, что я не успел сделать и половины того, что мне надлежало. Жена просто изводила меня, все требовала, чтобы я навел эти злосчастные справки, и в конце концов я ей солгал: «Да, да, я там был… Лучших сведений и желать нельзя… Им цены нет, этим графам Надин». Позднее я не раз вспоминал, какой странный вид бывал у мошенника всякий раз, когда он предполагал, что я еду в Париж либо что я оттуда вернулся, но тогда я ничего не замечал. Я думал только о радужных планах на будущее, которые с утра до вечера обсуждали влюбленные, сиявшие от счастья. Три месяца в году они собирались жить с нами, остальное время проводить в Санкт-Петербурге, где Надину предлагали важный пост в правительственном учреждении. Даже бедная моя жена в конце концов стала понемногу разделять общую радость и упования.
Конец зимы прошел во всякого рода переговорах и непрерывной переписке. Граф все не мог вытребовать свои бумаги, и родители его наотрез отказались дать согласие, а тем временем влюбленные сближались все больше, и отношения между ними зашли так далеко, что я с тревогой спрашивал себя: «А вдруг бумаги не придут?..» Но они все же прибыли — целый пакет с листками, испещренными какими-то непонятными иероглифами: свидетельство о рождении, о крещении, об освобождении от воинской повинности. Помню, нас позабавила страница, заполненная титулами и необыкновенными именами жениха — Иванович, Николаевич, Степанович. Вся эта родословная с каждым поколением удлиняла его фамилию.
«Неужели у вас и вправду столько имен?» — смеясь, спрашивала бедная моя дочка, которую звали коротко и ясно: «Мадлен Риваль».
Ах, прощелыга! Оказывается, у него было множество имен!
Сперва мы хотели сыграть пышную свадьбу в Париже в храме святого Фомы Аквинского, но потом граф Надин рассудил, что не следует уж так открыто пренебрегать волей родителей, и молодых скромно обвенчали в Этьоле, в знакомой тебе маленькой церкви, там в книгах и по сю пору осталась запись, свидетельствующая о чудовищной лжи… Какой это был прекрасный день! Как я был счастлив! Знаешь, Джек, надо самому быть отцом, чтобы все это понять. Представь себе, как я гордился, входя в церковь под руку с дочерью; она вся дрожала от волнения, а я, ликуя, говорил себе: «Моя девочка счастлива, и этим она обязана мне». В моих ушах до сих пор звучит стук алебарды, которой церковный привратник ударил о каменные плиты пола. После службы — праздничный завтрак дома, и новобрачные отправились в почтовой карете в чудесное свадебное путешествие. Я и сейчас как будто вижу их — они прижались друг к другу в глубине кареты, лица их сияли от счастья и в предвкушении радостей путешествия! Вскоре они скрылись в веселом облаке пыли, под звон бубенцов и щелканье кнута.
В подобных обстоятельствах уезжающие радуются, а оставшиеся грустят. Когда в первый же вечер мы с женою уселись вдвоем за стол, опустевшее место дочки остро дало нам почувствовать одиночество… Да и потом, все случилось так скоро, что мы не успели подготовить себя к разлуке. Мы в горестном изумлении глядели друг на друга. Я хоть часто отсутствовал, ездил по больным, а бедная жена вынуждена была все время сидеть дома, и ей было еще тоскливее оттого, что каждый уголок напоминал об уехавшей. Такова участь женщин. Все их горести, все их радости неотделимы от родного очага, ими насыщен здесь самый воздух, пронизаны все вещи, так что достаточно им начать что-либо переставлять и перекладывать в шкафу или взяться за неоконченное рукоделье, как они тут же все вспоминают. Хорошо еще, что письма, которые мы получали из Пизы, из Флоренции, были пропитаны любовью и солнцем. Кроме того, мы были заняты делами наших детей. Я начал строить для них флигелек рядом с домом. Мы выбирали драпировки, мебель, обои. И каждый день говорили о молодых: «Сейчас они тут… Теперь уже там… Дальше от нас… А теперь ближе». И вот уже подошло время, когда мы ожидали последних писем, тех, что уехавшие посылают на обратном пути, надеясь быть дома прежде, чем они дойдут. Как-то вечером я поздно вернулся домой после визитов и обедал в одиночестве у себя в комнате — жена уже легла. Вдруг слышу чьи-то торопливые шаги в саду, на лестнице. Дверь открывается… Дочка! Что такое, почему она так изменилась? Это была уже не та молодая, красивая женщина, которая уехала из дому всего месяц назад, а несчастная девочка, исхудалая, бледная, в жалком платьице, с саквояжем в руке. Вид у нее был удрученный, потерянный. Она была не в себе.
«Это я… Я приехала».
«Боже правый! Что случилось? Где Надин?»