Он заходил по красному бобрику, руки — сзади под пиджаком, голова с гладко зачесанными волосами — цвета алюминия — опущена, уперта в неразрешимое.
— В девятьсот семнадцатом я не хотел брать власть, но не счел себя вправе уклоняться от долга. Из всего Временного правительства я один знал мужика… И я верил, я и сейчас не откажусь от моей веры, иначе бы я давно сошел с ума: гармония, озаренная высшей правдой, восторжествует над ожесточенной материей… Путь к правде — через страдания и кровь, и, может быть, сами большевики посланы России высшим разумом.
Стахович — примирительно:
— Это очень по-русски: гегелианство, переваренное в помещичьей усадьбе… Это — очень наше…
Львов взглянул на «Общее дело» на коленях Стаховича, коротко кашлянул. Походил.
— Неудача под Петроградом чревата для нас последствиями гораздо более тяжкими, чем поражение стотысячной армии Колчака, чем неудача Деникина под Орлом. Петроград — это уже Европа, под Петроградом завязан узел мировой политики… Тебе известно, что эстонцы начали переговоры о мире с большевиками? Сегодня мне преподнесли эту новость. (Львов пофыркал носом.) Генерал Юденич должен был взять Петроград, как разгрызть орешек, поставить английскую и французскую оппозицию перед существующим фактом… Он же устраивает невероятный шум, рассылает союзникам хвастливые телеграммы и не берет Петрограда…
— Юденич — истинный чудо-богатырь, было бы странно ждать от него чего-нибудь другого, — Михаил Александрович потер ладонью медно-красное лицо. — Кстати, я где-то встречал этого Юденича, — редкостный болван и жулик. Английская и французская оппозиция будет в восторге, если мы окончательно посрамимся под Петроградом. На наших спинах эти господа из профессиональных союзов прыгнут к власти. И я утверждал также, и не раз, что мы неминуемо осрамимся под Петроградом…
— Почему неминуемо? Прости меня, Миша… Ты комфортабельно устраиваешься с газетой и папироской… (Голос Георгия Евгеньевича задрожал от горечи.) Прости меня… Ты опять начинаешь злоупотреблять спиртным… (Пить Михаилу Александровичу было запрещено, — он недоуменно поднял плечи и округлил глаза, как бы от явного поклепа.) Ты безапелляционно высказываешься о событиях, которые — прости меня — уже совершились… Ты предоставляешь другим пачкать руки… Нет, почему неминуемо? Почему? Если бы адмирал Коуэн выступил со всем своим флотом двадцать первого октября… Если бы финны двинули армию за Сестру-реку… Если бы эстонцы оказали нам действительную помощь… Почему неминуемо?…
— Во-первых, — сказал Михаил Александрович и от подбородка захватил почти аршинной длины бороду, в порядке уложил ее на обсыпанном пеплом жилете, — во-первых, что касается комфорта… Я — бывший помещик и бывший дворянин, бывший потому, что советская конституция отменила наши привилегии, а вы пока еще не отменили советской конституции. Как человек бывший и уже в летах, считаю наиболее добросовестным жить на ту единственную привилегию, которую у меня отнять нельзя и отнять никто не вправе: мое свободомыслие… Я сижу у окна, курю табак, читаю о политике и рассуждаю. Это ни к чему не обязывает, это безвредно, и это меня забавляет… Это мой комфорт… Комфорт я купил себе тем, что я, ни на кого не сердясь, спокойно принял факт: я — бывший… Я никогда не был слишком красным, но держался либеральных мыслей, как всякий порядочный человек… Почему же сейчас, когда я — пролетарий, я должен выбрасывать из пасти огонь на моих бывших мужиков и вообще на русских людей? Скажи, имею я право хотя бы на свободомыслие?
Львов положил руки на голову, будто защищая ее от ударов, и так прошелся. Он стал у окна, где ветер снова пронес желтые листья, столь же бесполезные, как несбыточные мечтания, отговоренные слова.
— Месяц тому назад я сказал бы тебе: нет, не имеешь права. Во имя тех жертв, которые… (Опять попытался схватиться за голову, но решительно засунул руки в карманы и там потряс ключами и медяками.) Да, Миша, ты имеешь право на свободомыслие, и мы все имеем на это право… Но как осуществить это право? Передо мной, человеком, который против насилия, против всякой крови, — встает неразрешимый вопрос: должен ли я продолжать убийство русскими русских, продолжать, сознавая, что на моей совести — кровь, ужасная кровь… Или — уйти, уйти, пока не поздно, зная, что поздно. Видимо, я не годен для борьбы, у меня нет сознания правоты… Миша, сегодня на совещании мне дали просмотреть номер московской газеты… Там — обо мне… Я принесу сейчас… (Он пошел к двери, но вернулся.) Они пишут: я — крупный помещик, до войны был заинтересован в переходе сельского хозяйства на интенсивные формы. Понимаешь?… Отсюда — я заинтересован в развитии национального капитала, отсюда я — во главе кадетской партии. Во время войны я заинтересован в широчайшем сбыте на нужды армии продукции с моих латифундий!.. (Он особенно, с горькой иронией подчеркнул это слово «латифундий».) Отсюда — я становлюсь во главе Земского союза, чтобы организовать тыл и возможно дольше затянуть войну, набивающую карманы помещикам… Теперь я — во главе самой реакционной группы крупных земельных собственников, определяющих политику Деникина. Я — во главе интервенции, иными словами, я продаю Россию, я — предатель, я — враг…
Он развел руками и с силой хлопнул себя по ляжкам, так что от серых панталон его пошла пыль.
Стахович сказал:
— У них это называется диалектикой. Очень неглупая штука. Тоже — от Гегеля…
— Как бы это ни называлось, я прочел, и мне будто плеснули в лицо помоями… Сейчас принесу… (Пошел и опять вернулся.) Я перечитал еще раз в автомобиле… Миша, у меня волосы встали дыбом: ведь фактически все это так и есть. Миллионы русских людей с величайшей ненавистью должны произносить мое имя… Как я могу доказать, что не жадностью к деньгам были обусловлены мои поступки?… Мне лично — монастырская келья да ломоть хлеба. Может быть, я честолюбив, что? Я был кадетом, потому что хотел широкого парламентаризма для моей несчастной страны… Я пошел в Земский союз, потому что не мог же не хотеть победы несчастной России. Я борюсь с большевиками, потому что… (Он вдруг махнул рукой.) Выходит так, что какие-то силы толкали меня и я делал вид, что не замечаю этих сил, и вместо них представлял свое прекраснодушие… Самое страшное, Миша, что я, кажется, в глубине души не верю себе… А может быть, и в самом деле мной руководили материальные соображения? Что? Но этих ниточек, привязанных к моим рукам и ногам, я не могу ощупать, не вижу. И дергаюсь, как «петрушка», на ужас и позорище всему миру. (Он весь стал измятый и пыльный. Глаза погасли. Свернул к двери.) Ну, вот… Я пойду на часик прилягу… Завтракать не буду.
Насупившись, Михаил Александрович проводил его соколиным взглядом. Решительно растрепал бороду и двинулся в столовую завтракать в одиночестве… Выпил рюмку водки, подпер голову и сидел, не притрагиваясь к блюдам…
Он давно видел приближение гибели. В особенности ощутил это сейчас, с запутавшимся стариком Львовым… «Да, да, нужно уходить, засиделись до неприличия. Устраивали воскресные школы и английские парки, шумели и говорили прекрасные слова, поднимали на ноги печать, если какому-нибудь уряднику случалось побить мужика. Либеральные земства, воскресные школы, вегетарианство, непротивление злу, англомания и „Русские ведомости“ и — логический финал: массовое убиение русских, этих же самых мужичков… В крови — по горло… И в темени — диалектический гвоздь. Нужно уходить…»
В половине второго затрещал телефонный звонок. Стахович вытер салфеткой усы и тяжело подошел к телефону. Голос Денисова кричал:
— …пожалуйста, передайте Георгию Евгеньевичу — сегодня я еду в Лондон с ночным… Да, он знает, в связи с Детердингом… Умоляю еще раз попридержать сведения из Ревеля… До свиданья, Михаил Александрович, вам привезу хороших сигар…