Выбрать главу

— Тихо, не шевелиться, — повторяла она, выплевывая косточки.

«Тыква» пробовал ее улещать, стыдил вкрадчивым голосом, вспомнил даже о своих детках в Москве — Мери была неумолима, как настоящая бандитка. Наконец вернулся Михаил с деньгами. Привез тридцать червонцев…

— Да ей-богу, больше нет! — завопил «Тыква». — В следующий раз как-нибудь, с большой радостью… Что? Вам этого мало? Ну, стреляйте в таком случае, сволочи, если не верите!

Мери пересчитала деньги. Сунула их за чулок. Зло надвинула шапочку:

— Хорошо. Мишка, развяжи его! Теперь слушайте, нэпман… Мы выйдем. Если вы сейчас же побежите за нами, мы вас застрелим на лестнице… Можете уходить только через десять минут.

— Пока! — сказал «Тыква» вслед уходящим и, засопев, потянулся за бутылкой.

Через несколько дней Мария Осколкина и Михаил Цибриков были арестованы в Севастополе. Они сейчас же во всем сознались. Михаил ревел и раскаивался. Мери держалась равнодушно-презрительно. Их отвезли в Ленинград. И вот на суде защитник окончил свою речь следующими словами:

«…Товарищи судьи, взгляните на потерпевшего, оцените его большую физическую силу, огромную сообразительность, которую он проявляет обычно в деловых операциях… (При этих словах „Тыква“ стал протискиваться к двери, в зале захихикали.) Теперь взгляните на этих подростков, обманутых соблазнами Запада… Эти два романтика новой формации, два посетителя кино, связывают человека, который одним движением руки мог бы их обоих раздавить, как мух. И что самое главное — что я особенно подчеркиваю: револьвер, игравший основную роль во всем этом происшествии, был не заряжен. (Мери с бешенством взглянула на Михаила, он опустил голову.) Из этого револьвера никогда, ни при каких обстоятельствах нельзя выстрелить, потому что это заржавленный и сломанный револьвер…»

* * *

Суд приговорил Марию Осколкину и Михаила Цибрикова на пять лет условно.

Василий Сучков

(Картинки нравов Петербургской стороны)
1

— Я так скажу: дети наши, имей они понятия, как мы, старики, — и на том слава богу.

— Нельзя теперь «слава богу», Тимофей Иванович.

— Ну, слава труду… Не придирайся — я старый человек… Скажи: мы боролись? Правильно я говорю?

— Боролись, Тимофей Иванович. Собственно, у меня служба тихая, я не боролся, а вы действительно боролись.

— Мне нравится, как вы отвечаете, Иван Иванович; вы человек прямой. Таких нам надо… Официант, еще парочку и два бутерброда с ветчиной… Так вот, мы страдали. Верно, Иван Иванович?

— Ну еще бы…

— Когда Путиловский завод зажигалки делал, вы представляете, каково было нам, старым мастерам, это видеть! Кто в ответе? Ссылайся, пожалуй, на Антанту… Так-то, мол, так… А кто заводил? За этим все ниспровергли, чтобы лучший в Союзе завод зажигалки точил? Хорошо теперь — на верфи лесовозы строим. Все цехи работают… А в то время бывало, что и не верится… Так бы взял, лег среди разрушения и заплакал… Это разве не страдание? А кто восстановил завод? Видел эти руки? И кости-то на них — просмоленные машинным маслом: гляди, какие пальцы черные… Значит, я имею право говорить… И я говорю. Дети наши ни к черту не годятся… Они боролись? Нет. Они страдали? Нет. Они пенки собирают. А мы для них — устарелое племя. Мишка мой — комсомолец. Хорошо. Его трогать нельзя. Ему слово, он — десять. Ладно, ладно… Учись, выходи в первые ряды. Хотя потрепать-то следовало, но — обомнется… Ведь гавкать дерзко на каждое тебе слово еще не означает, что отец — дурак. Ладно, говорю, ладно… Мишка — честный парень. А вот Колька мой… Ну, этот… Тут я не могу. Завел он себе морские штаны, финский ножик… День работает, другой — с девками по заливу гуляет… И заметьте, Иван Иванович, его я тоже не могу ни палкой урезать, ни за волосы его взять… А какие у него волосы? Священные? И он сейчас же идет на меня жаловаться — и мне выговор, в лучшем случае за истязание… А Кольке на роду написано — десять лет с изоляцией. Знаете, что он мне отвечает? «Ты мне докажи, старый хрен, почему я должен работать, когда я хочу гулять? Это в какой, хрен, книжке написано, чтобы я удовольствий лишался? Почему?» И он, сволочь Колька, говорит это так уверенно, будто он — правящий класс. «А будешь драться, говорит, я тебе дырку в животе сделаю…» И вертит ножом и глазами блистает…

— Отчаянное ваше положение, Тимофей Иванович.

— Хорошо. Я не доживу до конечного торжества. Я старый человек. Но я хочу, чтобы дети мои, внуки мои говорили на трех языках, Иван Иванович… Чтобы летали они на воздушных кораблях кругом всей земли, как у себя дома… Чтобы ручки их знали тонкую и умную работу… Я плачу, Иван Иванович, оттого что не вовремя родила меня мать… Родили меня — стену головой прошибать… Мы — героическое поколение, Иван Иванович… За нами идут дети и внуки… Черную-то работу мы сделали… Но каковы они? Вот мучительный вопрос. К примеру… У нас за Нарвской заставой строят рабочие кварталы — дома по заграничному образцу, с балконами и ваннами. Значит, есть намек, что теперь рабочий не будет жить, как свинья. Я прихожу с верфи. Я помылся, я сажусь обедать в строгом порядке, с моими домашними… Едим в опрятной комнате, и разговор у нас возвышенный, симпатичный… Верно ведь, да? А теперь — какова действительность? Этой весной я переезжаю на новую квартиру. Хорошо. И вот, я иду с верфи домой, и покуда я иду — с меня пальто снимают в переулке, — это раз… Налетают с финскими ножами, здорово живешь, походя кишки выпустят, — два… И если я, скажем, уберегусь от этих двух происшествий, прихожу цел-невредим домой, за моим опрятным столом уже сидит Колька… Конопатая морда так вся и пропитана матерщиной… Нет, Иван Иванович, много мы ждали бед, а эта беда нежданная.

Тимофей Иванович отодвинул пивные бутылки, перегнулся через круглый столик к самому лицу Ивана Ивановича, поднял негнущийся палец:

— Затаенное. Еще никому не говорил. И близкие мои не знают. Василия Алексеевича Сучкова, зятя моего, Варварина мужа, стал я бояться. Не верю ему. Темный он человек.

— Бросьте вы, Тимофей Иванович! В самом деле, вам уже не знаю что мерещится…

— Верно. Никаких оснований. Но стану я о нем думать — и во рту у меня горько.

Разговор этот происходил в июне месяце на Петербургской стороне, в пивной. Разговаривали два старинных приятеля: Жавлин Тимофей Иванович, рабочий Путиловской верфи, и Иван Иванович Фарафонов, служащий по речному ведомству хранителем затона на Петровском острове.

День был безветренный, солнечный — воскресенье. В пивной было пустовато, пахло кислым и раками. О зеркальное окно, на котором шиворот-навыворот стояло: «Пиво Стенька Разин», звенели мухи, навевая полдневную скуку.

Приятели допили пиво. Покурили. Расплатились и вышли на улицу. Синее небо раскинулось летней тишиной над бедными улицами Петербургской стороны.

— А все-таки, — Тимофей Иванович поднял опять палец, — а все-таки зять мой — непроницаемый человек.

После этого они пошли рядом по выбитому тротуару, засыпанному подсолнечной шелухой. В вышине плыл аэроплан. Плыли белые, как снег, облака. Тишина, воскресная скука. В окнах — горшочки с цветами. На пустыре, среди кирпичных развалин, дети играют в мяч, и самый маленький плачет, сидя в лебеде.

Навстречу приятелям шла девушка в ситцевом светлом платье. Молодая шея ее, плечи, худые руки были покрыты золотым загаром. Вьющиеся русые волосы лежали шапкой на милой голове.

Все шире улыбались приятели, поглядывая на подходившую девушку. И день был хорош, и от выпитого тепло на душе, и приятно поглядеть было на осмугленную солнцем молодость.

— Дочь у тебя — по первому разряду, одобряю, — сказал Тимофей Иванович.

Довольный Иван Иванович спросил:

— Настюша, ты куда ударилась?

Она подняла синие глаза, и лицо ее стало еще милее. Остановилась. Легко вздохнула:

— К Варваре Тимофеевне обещалась зайти сегодня.

— Я сегодня у дочери был, — Тимофей Иванович, вдруг насупившись, стал глядеть под ноги, — был и часу не высидел… Теперь через полгода только к ним приду… И вам, Настя, там делать нечего…. Слушать рассуждения гражданина Сучкова?.. Незачем. Так-то…