Не думайте все же, Николай Петрович, что я занимаюсь здесь одной поэзией при свете коптилки. Это мой досуг, очень скудный, кстати. Вчера вернулся из двухнедельной поездки с продотрядом. Нас было четырнадцать человек — двенадцать рабочих-металлистов, комиссар и я — агитатор. Из отряда вернулись живыми двое — пятидесятилетний рабочий Чуриков и я. Двенадцать вагонов хлеба, которые мы успели пригнать в Петроград, стоили нам двенадцати жизней: в дождливую и ветреную ночь комиссар с одиннадцатью товарищами были зарублены топорами, сожжены вместе с сараем, где ночевали. Мы с Чуриковым спаслись только потому, что в этот час были на железнодорожной станции.
Боюсь, что мне теперь долго не придется писать вам. События для нас, петроградцев, чрезвычайно угрожающие. По нашим сведениям, Антанта серьезно принялась вооружать Юденича и финнов. Петроград — на мушке дальнобойных орудий финского берега, Кронштадт — под жерлами английских дредноутов. Наступления ждем со дня на день. А Москва продолжает высасывать у нас силы для иных фронтов. Есть слухи (но, очевидно, панические, а может быть, и провокаторские) — будто бы Петроградом на крайний случай решено пожертвовать и базу тяжелой индустрии перенести на Урал и в Кузнецкий бассейн. Слухи подогреваются приказами об эвакуации заводов. Но рабочие отвечают на это примерно так.
Рабочие Ижорского завода постановили: „Всякую эвакуацию прекратить, дабы не вводить дезорганизацию как в среду рабочих, так и во вполне налаженную работу по бронированию автомашин. Мы, ижорцы, закаленные в боях, твердо верим в победу, крепко стоим на своих постах и знаем, что и когда нужно делать, когда и какую работу производить и когда нужно заниматься эвакуацией“».
Впечатление от этого письма было настолько крепкое, что Леви Левицкий и Ардашев долго молчали, — один, навалясь локтями на стол, глядел в пустую синеву окна, другой, поджав губы, мял хлебные шарики. Потом они заговорили о судьбе революции, волочащей на ногах чудовищные гири: на левой — семьдесят пять процентов неграмотного населения, на правой — интервенцию с белыми генералами и за спиной — змеиный клубок заговоров.
Ардашев откупорил бутылку коньяку, — сердца у обоих разгорячились и умилились. В этот час оба, казалось, готовы были отдать жизнь за справедливость.
— Честное слово, я вернусь, я вернусь, я должен вернуться, — повторил Леви Левицкий. — Здесь я себя не уважаю! Человек может пачкать себе лицо, но жить в грязи? Нет! Нет!
Возвращаясь уже под вечер с затянувшегося завтрака, Леви Левицкий не останавливался перед витринами, не дергал ноздрей в сторону хорошеньких женщин. Он купил русских и немецких газет, вернулся в гостиницу, снял пиджак и сел читать. В Венгрии — революция, в Германии — вот-вот восстанут спартаковцы, в Англии — забастовки, в Италии — невообразимый хаос. Душа Леви Левицкого расщепилась. «Они правы, черт их возьми, правы, правы, — бормотал он, хватая, бросая, комкая газеты, — это начало мировой революции…» Заглядывая в котировку биржевых курсов, сличая их со вчерашними, шумно сопел носом: «Ардашев прав, деньги нужно делать в Европе, и именно там, где все на волоске». Наконец он начал ходить из угла в угол, волоча за собой табачный дым. В дверь слабо постучали. Бесцветной тенью появилась Лили:
— Вера Юрьевна просила передать, что очень извиняется за вчерашнее, непременно ждет вас сегодня к обеду, к семи часам.
— Вы знаете, я, кажется, не поеду… А? (Лили опустила голову.) Золотко мое, извинитесь за меня… Или я напишу. (Лили тенью стала уползать в дверную щель.) Может быть, отложим?
И вдруг в нем поднялось желание, такое вещественное и мучительное, что, стиснув зубы, он за руку втащил Лили в комнату.
— Подождите… Княгиня ждет меня, говорите?
— Да, они очень ждут.
— Ну, раз ждут… Буду европейцем… Что нужно — смокинг? Через десять минут буду готов.
— Я заказала автомобиль… Вы одни поедете, я позже…
Закрыв за ней дверь, он взглянул на часы: двадцать минут седьмого. Он торопливо достал крахмальную рубашку и, ломая ногти, всовывал запонки. Желание раздавливало его, как лягушку в колесной колее, и он, сердясь на запонки, бешено оскалился. Но остроумие все же никогда его не покидало: покосился в зеркало, пробормотал:
— Завоеватель Европы…
— Едет, — сказал Хаджет Лаше.
Он вышел на крыльцо. В сумерках, быстро приближаясь, шумела машина. Лаше схватился за перила, слушал, всматриваясь.
Вдали выступали из темноты березовые стволы, свет фар побежал по стволам. Лаше снял руки с перил, провел по волосам. Сошел с крыльца.
Со всего хода автомобиль затормозил. Лаше подошел, дернул дверцу. Из автомобиля неуклюже — боком вылез Леви Левицкий. Поправил шляпу, глядя на темный дом, где — ни одного освещенного окна.
— Приехали все-таки… — обеими руками Лаше потер щеки.
— А что? — почти с испугом спросил Леви Левицкий.
— Да ничего, все в порядке… Ждем… Кто-нибудь знает, что вы поехали сюда?
— Нет… Вы же просили…
— Кому-нибудь да сказали все-таки?
— Слушайте… Это странно даже…
— Завтракали у Ардашева?
— Ну, завтракал…
— Он знает?
— Что? Что он знает?
Оба говорили отрывисто, торопливо, сдерживая нарастающее волнение.
— Да никто ничего не знает, — сердито сказал Леви Левицкий. — В чем дело?
Хаджет Лаше придвинулся.
— Ах, в чем дело, хотите знать?
Это уже походило на угрозу. Леви Левицкий оглянулся, сейчас же Жорж погасил фары. В руке Леви Левицкого задрожала тросточка. Но он был больше растерян, чем испуган. Что все это могло значить? Лаше или сумасшедший, или бешеный ревнивец…
— Я не навязывался ни к вам, ни к вашим дамам… И даже ехать-то не имел особенного желания… (Леви Левицкий осмелел и петушился.) Княгиня хотела о чем-то со мной говорить… Пожалуйста… Не нравится мое присутствие? Пожалуйста…
Он повернулся к автомобилю. Жорж торопливо отъехал. Леви Левицкий остался с поднятой тростью. Лаше — мягко, с завыванием:
— Милости просим в дом, дорогой товарищ, поговорим по душам.
Больно схватил за руку выше локтя. Леви Левицкий с силой рванулся. Из темного дома на крыльцо вышли трое. У него стало тошно в ногах. Три человека сбежали с крыльца, вырвали у него трость, сбили шляпу. Двое — под руки, третий, схватив сзади за штаны, втащили в дом, в темноту. Все это — мгновенно и молча, только шумно сопел Хаджет Лаше.
— Наверх его, наверх…
Леви Левицкий в изорванном смокинге, с выскочившими запонками полулежал на угловом диване наверху, в комнате с камином. Еще в темноте его обыскали, взяли бумажник, документы, золотой портсигар, часы с бриллиантиками, сорвали перстень с пальца. Кто-то, наконец, зажег свет. Четыре запыхавшихся человека стояли перед ним… У Хаджет Лаше, как резиновое, ходило ходуном изрытое лицо. Рыжеволосый Эттингер, от сердцебиения побледневший до веснушек, вытирался платком. Биттенбиндер свирепо выпячивал губы. Извольский свинцово глядел в лицо Леви Левицкому. Затем кто-то достал папиросы, и все четверо жадно закурили.
Извольский, не спуская темных от ненависти глаз с Леви Левицкого, сказал тихо:
— Мерзавец! Товарищ большевик! Ты приговорен Лигой спасения Российской империи… Сволочь, жид! Повесить… твою мать!
Он качнулся, точно падая, ударил его в лицо, но Леви Левицкий втянул голову, и кулак стукнул ему о череп. Биттенбиндер, отстраняя Извольского:
— Это ему что! Пытать его…
Извольский — тяжелым дыханием поднимая и опуская плечи:
— Излишне… Повесить и — в озеро.
Леви Левицкий глядел на Хаджет Лаше, чувствуя, что это — главное. Лаше подошел, — он был в туго перепоясанной малиновой кавказской рубахе.
— Ты в руках грозной организации, голубчик… Тебе не уйти… Но можешь смягчить свою участь, ты понял меня?