Ромен Роллан чувствует, что путь революции — это путь героический, что он подкупает прежде всего великим пафосом своей целестремительности и, конечно, своей жертвенности, ибо каждый революционер, выходя на дорогу революции, убежден на 99 процентов в своей гибели.
Как же противопоставить этому прекрасному пафосу — обывательщину? А вот как.
Вот вам Балле, который кладет голову в пасть революционного льва, только чтобы посмотреть на любимую женщину. Ромен Роллан восславляет его за это в своем предисловии20, но к концу своей пьесы он отбрасывает Балле, и вся эта музыка высокой преданности женщине превращается в собственную противоположность, когда он бежит, покидая женщину в объятиях своего старого соперника и среди опасностей, не почувствовать которых мог бы только идиот. Поэтому Ромен Роллан не слишком настаивает на героизме Балле.
Теперь ученого-обывателя Курвуазье возводит он на высшую вершину. Правда, Курвуазье не то революционер, не то нет. Правда, он нам говорит о своей слабости. Слабость — ведь это ужасно симпатичная вещь для обывателя. Но в момент, когда изменила ему жена и когда он запутался в собственных своих противоречиях, Курвуазье решается открыто выступить и пасть жертвой политического осуждения. Приносимая им жертва, да еще при ослабляющих ее ценность обстоятельствах, нисколько не может закрыть от нас того, что вся философия, под нею таящаяся, есть обывательская мудрость, что тенденция Курвуазье клонится к защите спокойных будней сытых средних классов. Но все же жертвенность бросает на все это ореол, заставляющий симпатически биться сердце публики.
Наконец — Софи. По существу, в ней преобладало рабье женское чувство. Муж и жена должны быть заодно. Несмотря на все внешнее спокойствие, чувствуется истерическая экзальтация, — может быть, продукт общих перенапряженных нервов той эпохи, — в этой готовности умереть, в сущности совершенно бесполезной. Софи, в разговоре с Жеромом, говорила разумные вещи о том, что перипетии революции не должны заставить отступать людей, знающих ее глубокие принципы и ее великие цели, но теперь она этого не думает и просто хочет умереть с мужем. Софи, в разговоре с подругой и в диалогах с Балле, противопоставляла непосредственное право молодого существа на любовь всем мещанским добродетелям, но сейчас она очень легко отбросила все это и только хочет умереть со своим мужем. Разве это не трогательно?
Но что, собственно, таится за этой трогательностью? Те самые мещанские добродетели супружеской верности, над которыми Ромен Роллан мимоходом чуть было не посмеялся. Таким образом, мы не находим в героических фигурах Ромена Роллана ничего другого, кроме экзальтированного и приподня того обывательского духа.
Философы обывательщины, рыцари обывательщины, мученики обывательщины, поэты обывательщины? Конечно, они в известном случае оказываются и философами, и мучениками, и поэтами.
Но как жаль, что все это уходит на то, чтобы восславить обывательщину; как жаль, что за всем этим пацифизмом, сверкающим такими украшениями, в сущности, живет человек, жаждущий амбюскады[22], жаждущий спрятаться в искусстве, уклониться от воинской повинности, дезертировать с острых постов, предуказанных историей. Когда Ромен Роллан в эпоху мировой войны говорил о необходимости прекратить ее, боролся против нее21, презренные политики буржуазии или одураченные ими легковеры упрекали Ромена Роллана и говорили: «Ваша будто бы благородная, интернациональная, гуманистическая позиция приемлется в особенности теми, кто хочет уклониться от дани крови своему времени под ее кровом».
Это было в высшей степени тупое обвинение. На самом деле было ясно, что активная борьба против войны гораздо опаснее, чем самое служение ей в траншеях. Но вот пришло время, когда во имя действительно последней войны, когда во имя действительной ликвидации всякого империализма — люди взялись за оружие, когда началась, со всеми ее перипетиями, та война, которую Маркс назвал «единственной священной войной», — война всех угнетенных против угнетателей22. И что же? Ромен Роллан опять занял позицию «над битвой» и опять говорит о святости жизни и зле кровопролития и т. д. Теперь возражения, казавшиеся тупыми в первом периоде роллановского пацифизма, становятся острыми и ранят его позицию. Теперь становится уже очевидным, что настоящим стадом Ромена Роллана являются уже действительно социальные трусы. Мы знаем очень хорошо, что социальному трусу стыдно признаться в своей трусости. Трусы очень рады, если они могут схватиться за какого-нибудь фанатика-толстовца, который претерпел всякие гонения и неприятности, защищая свой пацифизм. Хорошо, как было бы хорошо, если бы можно было найти мученика пацифизма! Тогда можно было бы также возложить на него все свои самоутверждения, как делают это вышеупомянутые попики по отношению к христианским мученикам или какому-нибудь полусумасшедшему аскету, живущему в грязи, морящему себя голодом в том или ином монастыре. Но о мучениках нового пацифизма, пацифизма роллановского и толстовского типа, слышно очень мало и редко. Недурно создать, по крайней мере, художественную легенду о таком мученике. Ромен Роллан изо всех сил создает ее и достиг немалого успеха в своей драме «Игра любви и смерти».
Теперь, если вы будете говорить с каким-нибудь человеком из средних классов, мелким адвокатом, фотографом или кем-нибудь в этом роде, который будет махать на все руками, заверяя вас, что кровь ни в каком случае не следует лить, что нужно держать одежды свои чистыми и что самым настоящим алтарем является домашний примус, и вы не воздержитесь от того, чтобы упрекать его в обывательской трусости, — он победоносно ответит вам: «А Жером, а Софи Курвуазье, которые пошли навстречу гильотине только за то, чтобы протестовать против крови, проливаемой революционерами?»
Жером и Софи Курвуазье, это, так сказать, — Христы обывательские, которые раз навсегда, и при этом только на сцене, пролили свою искупительную кровь за всех обывателей. Понятно, что, кроме французских театров, пятьдесят семь других театров уже выразили желание заняться «Игрою любви и смерти» и отпраздновать эту мессу обывательского самовлюбления. Не менее, понятно, свидетельствует об одичалости некоторых кругов нынешней Франции то, что театр Французской Комедии отказался даже прочесть эту пьесу, несмотря на настояния директора. Почтенные сосьетеры23 Французской Комедии заявили, что они считают оскорблением уст своих даже простое чтение какой бы то ни было драмы человека, осмелившегося осудить звериный милитаризм «великой войны».
Кроме обывателя типа овечьего, есть еще обыватель волчьего типа, и самая большая беда Ромена Роллана заключается в том, что, всячески стараясь укрепить в человеке овечьи инстинкты, он, сам того не сознавая, укрепляет инстинкты волчьи.
Мы ни разу не видели, чтобы пацифистская пропаганда, толстовская ли, роллановская ли, мешала тому, чтобы, по команде волков в офицерских мундирах, овцы в солдатских мундирах не шли бы на смерть и на убийство. На одного Курвуазье, который пискнет что-нибудь против войны, придется девяносто девять Курвуазье, внутренне несогласных с войной, но приученных всей обывательской сущностью своей к пассивности и повиновению.