Выбрать главу

— Нет! — после упорного молчания и курения произнес довольно решительно один из собеседников: — переведусь я отсюда, непременно переведусь!

— Я сам тоже уйду!..

— Чорт с ними!..

— Я сам тоже не останусь… Чего тут?.. — прибавил и молодой писарь.

— Какого чорта? — вызывающим голосом продолжал помощник, очевидно придавленный пустыми днями и мертвыми ночами; но, как человек солидный, практический, не мог ограничиться в доводах своему бегству отсюда одним только сознанием пустоты и гнетущей тоски, не мог удовольствоваться ощущением могилы, навеваемым сном и тьмой, а должен был искать, сам для себя, какого-нибудь более существенного, практического довода к бегству…

— Что мне тут? — говорил он, разыскивая этот довод и оглядываясь в непроницаемой темноте: — что я здесь? за каким чортом?..

Но темнота до такой степени осадила собеседников, что как бы даже касалась щек, рук, точно это была какая-то особенная, черная, как уголь, и тяжелая масса. Вот почему помощник долгое время не мог прибрать ничего путного в объяснение своего желания и повторял:

— Чего я тут не видал? Слава богу!., точно свет клином сошелся! авось…

— В самом деле!.. — поддакивал писарь.

— Что я тут? семь-то рублей, что ли? Так я в Ендове добуду восемь… коего дьявола?

Довод был найден: мало жалованья — вот главное, а вовсе не эта тьма и сон, похожий на смерть.

— Семь-то рублей! — продолжал философствовать помощник: — разве это деньги? Там, в Ендове-то, по крайней мере все-таки большая дорога.

— Да ведь и здесь большая.

— Здесь! — здесь не дорога, а свинство одно. Разве такая дорога-то большая? Ты спроси сначала, а потом и говори. Настоящая дорога-то идет, как война воюет, — вот какая дорога; а это что? Почта только… Это чертовщина, а не дорога… Я там одних писем на пятнадцать целковых накатаю — в месяц-то, потому народ, суета; а здесь что?

Долго разрисовывал помощник свои будущие благополучия, зная в то же время, что все это только так и никуда он не перейдет, покуда в самом деле не засохнет и не задохнется от тоски и однообразия или не подвернется случай жениться, не подойдет какая-нибудь неведомая теперь, но хорошая «линия». И писарь знал, что все это вздор; но «доход», но «деньги» были столь уважительными у всей этой тьмы предметами, что никто не чувствовал себя глупым, позволяя себе фантазировать на этот счет. О деньгах, о доходах можно размечтаться, можно дозволить себе безнаказанно поврать даже — это ничего. А вот раздумывать о том, почему скука, почему «дело — не дело», раздумывать о том, как бы получше было жить на свете, словом — размышлять и фантазировать, основываясь на своей внутренней, сердечной тоске и заботе, вот это уж глупость и вздор, потому что тогда «всякий» также начнет фантазировать, всякий полезет с своими сердцами, а уж это бог весть что.

2

Торопливое чавканье чьих-то лаптей, послышавшееся в темноте, прервало фантазии и разговоры двух хорошо выспавшихся людей.

— Кто тут? — радуясь живому существу, спросил темноту писарь.

— Бертище!.. — весело и резко отвечал голос из тьмы.

— А!.. — обрадовались собеседники.

— Бертище, — продолжал голос, быстро приближаясь: — захотел винища, бежит в кабачище, во второй, братцы писари, рразище. Как это вам покажется?

Тьма, и сон, и смерть огласились вдруг радостнейшим смехом. В голосе «Бертища» было нечто до того смешное, комическое, что, кажется, самые обыкновенные слова, сказанные им, непременно бы возбудили веселое расположение духа и улыбку в самом скучном человеке. Слышались в нем и беззаботность, и веселье, и насмешка, и симпатия, и почти юношеская веселость, хоть «Бертище» был старик пятидесяти лет. Это был маленький, жилистый, проворный и нервный до последней степени человек, с широким, смешным утиным носом и проворными, крошечными, бесцветными глазами; человек, занимающийся кузнечным мастерством поденно — день тут, неделю там, словом — сколько ему понравится и где понравится. Но где бы он ни пристроился, тотчас начинался смех и живой, остроумный крестьянский разговор. Остроты, песенки, анекдоты у него были «всё свои», особенные, никем, нигде, никогда не слыханные. И эти остроты и прибаутки сыпались градом в то время, когда маленькие жилистые руки Бертища проворно работали молотком. И работал-то он, точно комедию представлял. Раскалив конец железной полосы и выхватив его из горна, он, по дороге к наковальне, непременно испугает бабу, ткнув огнем по направлению к ней и прибавив, конечно, смешное, хотя и сальное словцо. Ожидая, пока разгораются в горне уголья, он попляшет и опять расскажет историю или подсмеется над кем-нибудь. Выдалась среди жаркой работы коротенькая минутка передышки, Бертище не упустит ее, чтобы не хлопнуть водки второпях, впопыхах, и все с разными гримасами, прибаутками, позами. Неистощимый родник юмора, веселости и наблюдательности таится в этом человеке; но случайность среды не дала ничему развиться как следует, и талантливый человек этот осужден на то, чтобы выделывать «колена», пить и, разумеется, спиться с кругу.

— Тебе не дадут теперь водки: запрещено, — сказал писарь.

— Мне-то? Да ты знаешь, кто я такой?

— Кто?

— Я — Берт! Понимаешь это? Знаешь, в Петербурге заводчик Берт, миллионер?

— Ну?

— Ну, это я и есть! Это вы только, глупые, необразованные люди, собачьи клички носите: Свиньин, да Балванский, да Зайцев… Я, брат, этого с собой не позволю делать… Я себя сам произвел в иностранцы.

— А твоя как фамилия-то настоящая?

— Кукушка! Ну что это за название? Какая я кукушка? Я — человек: ведь это срам с этаким именем… Нет, брат, думаю, шалишь, не проведешь! Я те дам кукушка… Берт! объявил — и шабаш… И в думе так сказал: «никакого, говорю, Кукушки нет, и билета с кукушкой не возьму!» Три целковых дал; теперь пишут «Берт». Да какого чорта? Я по кузнечному, а он, петербургский то Берт — тоже по кузнечному. Вот и произвел! А то Кукушка! Я тебя за эти слова… Ты что ж меня садиться не приглашаешь? Что ты за дубина такая, что я должен стоять перед тобой?

Что ты, Аннушка, фарсишь Да к себе не пригла-с-сишь? А чего ты косишься… Сам ко мне не просишься?.. —

пропел Бертище, подплясывая в грязи, и вскочил на крыльцо.

— Что орете тут? — среди смеха писарей послышался голос выступившей на крыльцо жены учителя. — Детей перебудите…

— Милая моя мамочка!.. — не давая сказать ей слова, заговорил Берт и в римфу сказал такое словцо, от которого все — и писаря и жена учителя — как говорится, «сгорели со стыда».

— Тьфу ты, пьяница! — почти убегая, произнесла жена учителя.

— Ай не любишь? — сказал ей вслед кузнец. — Поди, я еще тебя попотчую.

Смех, охвативший писарей, был поистине невообразимый. Они то закатывались до перхоты, до удушья, то, не выдержав и чуть не задохнувшись, оглашали тишину и тьму громовыми раскатами хохота. Берт также смеялся и все прибавлял по словечку, благодаря чему по крайней мере четверть часа никто из смеявшихся не мог прийти в себя. «О-ох! о-ох!» — стонали они, хватаясь за грудь, и вдруг опять пускались хохотать, как помешанные.

— Уйди ты отсюда, балалайка бесструнная! — кое-как опомнившись, сказал писарь: — измучил совсем.

— Я, брат, и так скоро уйду! Оставайтесь одни, без меня, пьянствовать. Чорт с вами!

— Ты уж никак второй месяц идешь, все ни с места.

— А ты вели стаканчики в кабаках побольше давать!.. да! Как же я уйду-то? Меня, вон, на станцию приглашают, мне надо двугривенный, а вы тут избаловали кабак, — мне и не справиться… Наливай он стакан форменный, мне бы четырех-то стаканов за глаза хватило.

— Ну!

— Ну, конечно, с посторонними… Ты поднесешь, Евсей поднесет, тот, другой, третий… само собой! А то он наливает — наперсток: вместо четырех и пьешь шесть… Остается из сорока копеек поденных всего гривенник: разве на это уедешь? Мне нужен двугривенный… а гривенник куда я дену? Хочешь не хочешь, надо пропить. Стало быть, седьмой и восьмой. Вот и не на что идти… А то бы я от вас давно ушел…