Марина Ивановна Цветаева
Собрание сочинений в семи томах
Том 4. Книга 1. Воспоминания о современниках
Бальмонту
(К тридцатипятилетию поэтического труда)
Дорогой Бальмонт!
Почему я приветствую тебя на страницах журнала «Своими путями»? Плененность словом, следовательно — смыслом. Что такое своими путями? Тропинкой, вырастающей под ногами и зарастающей по следам: место не хожено — не езжено, не автомобильное шоссе роскоши, не ломовая громыхалка труда, — свой путь, без пути. Беспутный! Вот я и дорвалась до своего любимого слова! Беспутный — ты, Бальмонт, и беспутная — я, все поэты беспутны, — своими путями ходят. Есть такая детская книжка, Бальмонт, какого-то англичанина, я ее никогда не читала, но написать бы ее взялась: — «Кошка, которая гуляла сама по себе». Такая кошка — ты, Бальмонт, и такая кошка — я. Все поэты такие кошки. Но, оставляя кошек и возвращаясь к «Своим путям»:
Пленяют меня в этом названии равносильно оба слова, возникающая из них формула. Чтó поэт назовет здесь своим — кроме пути? Чтó сможет, чтó захочет назвать своим, — кроме пути? Все остальное — чужое: «ваше», «ихнее», но путь — мой. Путь — единственная собственность «беспутных»! Единственный возможный для них случай собственности и единственный, вообще, случай, когда собственность — священна: одинокие пути творчества. Таков ты был, Бальмонт, в Советской России, — таким собственником! — один против всех — собственников, тех или иных. (Видишь, как дорого тебе это название!)
И пленяет меня еще, что не «своим», а — «своими», что их мно-ого путей! — как людей, — как страстей. И в этом мы с тобой — братья.
Двое, Бальмонт, побывали в Аиде живыми: бытовой Одиссей и небесный Орфей. Одиссей, помнится, не раз спрашивал дорогу, об Орфее не сказано, доскажу я. Орфея в Аид, на свидание с любимой, привела его тоска: та, что всегда ходит — своими путями! И будь Орфей слеп, как Гомер, он все равно нашел бы Эвридику.
Юбилярам (пошлое слово! заменим его триумфатором) — триумфаторам должно приносить дары, дарю тебе один вечер твоей жизни — пять лет назад — 14-го мая 1920 г. — твой голодный юбилей в московском «Дворце Искусств». Слушай:
Юбилей Бальмонта во «Дворце Искусств». Речи Вячеслава и Сологуба. Гортанный взволнованный отрывистый значительный — ибо плохо говорит по-русски и выбирает только самое необходимое — привет японочки Инамэ. Бальмонт — как царь на голубом троне-кресле. Цветы, адреса. Сидит, спокойный и не смущенный, на виду у всей залы. Рядом, в меньшем кресле — старый Вячеслав — немножко Magister Tinte.[1] Перед Бальмонтом, примостившись у ног, его «невесточка» — Аля, с маком в руке, как маленький паж, сзади — Мирра, дитя Солнца, сияющая и напружённая, как молодой кентавр, рядом с Миррой — в пышном белом платьице, с розовой атласной сумочкой в черной руке, почти неподвижно пляшет Алина однолетка — дворцовая цыганочка Катя. А рядом с говорящим Вячеславом, почти прильнув к нему — какой-то грязный 15-летний оболтус, у которого непрестанно течет из носу. Чувствую, что вся зала принимает его за сына Вячеслава. («Бедный поэт!» — «Да, дети великих отцов…» — «Хоть бы ему носовой платок завел…» — «Впрочем — поэт, — не замечает!..») — А еще больше чувствую, что этого именно и боится Вячеслав — и не могу — давлюсь от смеха — вгрызаюсь в платок…
Вячеслав говорит о солнце соблазняющем, о солнце слепом, об огне неизменном (огонь не растет — феникс сгорает и вновь возрождается — солнце каждый день восходит и каждый день заходит — отсутствие развития — неподвижность). Надо быть солнцем, а не как солнце. Бальмонт — не только влюбленный соловей, но и костер самосжигающий.
Потом приветствие английских гостей — толстая мужеподобная англичанка — шляпа вроде кепи с ушами, мелькают слова: пролетариат — Интернационал. И Бальмонт: «Прекрасная английская гостья», — и чистосердечно, ибо: раз женщина — то уже прекрасна и вдвойне прекрасна — раз гостья (славянское гостеприимство!).
Говорит о союзе всех поэтов мира, о нелюбви к слову Интернационал и о замене его «всенародным»… «Я никогда не был поэтом рабочих, — не пришлось, — всегда уводили какие-то другие[2] пути. Но может быть, это еще будет, ибо поэт — больше всего: завтрашний день»… о несправедливости накрытого стола жизни для одних и объедков для других. Просто, человечески. Обеими руками подписываюсь.
Кто-то с трудом протискивается с другого конца залы. В руке моего соседа слева (сижу на одном табурете с Еленой), очищая место, высоко и ловко, широким уверенным нерусским движением — века вежливости! — взлетает тяжеленное пустое кресло и, описав в воздухе полукруг, легко, как игрушка, опускается тут же рядом. Я, восхищенно: «Кто это?» Оказывается — английский гость. (Кстати, за словом гость совершенно забываю: коммунист. Коммунисты в гости не ходят, — с мандатом приходят!) Топорное лицо, мало лба, много подбородка — лицо боксера, сплошной квадрат.
Потом — карикатуры. Представители каких-то филиальных отделений «Дворца Искусств» по другим городам. От Кооперативных товариществ — какой-то рабочий, без остановки — на аго и ого — читающий, — нет, списывающий голосом! — с листа бумаги приветствие, где самое простое слово: многогранный и многострунный.
Потом я с адресом «Дворца Искусств», — «От всей лучшей Москвы»… И — за неимением лучшего — поцелуй. (Второй в моей жизни при полном зале!)
И японочка Инамэ — бледная, безумно волнующаяся: «Я не знаю, что мне Вам сказать. Мне грустно. Вы уезжаете. Константин Дмитриевич! Приезжайте к нам в Японию, у нас хризантемы и ирисы. И…» Как раскатившиеся жемчужины, японский щебет. («До свидания», должно быть?) Со скрещенными ручками — низкий поклон. Голос глуховатый, ясно слышится биение сердца, сдерживаемое задыхание. Большие перерывы. — Ищет слов. — Говор гортанный, немножко цыганский. Личико желто-бледное. И эти ручки крохотные!
«Русские хитрее японцев. У меня был заранее подготовлен ответ», — и стихи ей — прелестные.
Потом, под самый конец, Ф. Сологуб — старый, бритый, седой, — лица не вижу, но, думается — похож на Тютчева.
«Равенства нет и слава Богу, что нет. Бальмонт сам был бы в ужасе, если бы оно было. — Чем дальше от толпы, тем лучше. — Поэт, не дорожи любовию народной. — Поэт такой редкий гость на земле, что каждый день его должен был бы быть праздником. — Равенства нет, ибо среди всех, кто любит стихи Бальмонта, много ли таких, которые слышат в них нечто, кроме красивых слов, приятных звуков. Демократические идеи для поэта — игра, как монархические идеи,[3] поэт играет всем. Единственное, чем он не играет — слово».
Никогда не рукоплещущая, яростно рукоплещу. Ф. Сологуб говорит последним. Забыла сказать, что на утверждение: «Равенства нет» — из зала угрожающие выкрики: «Неправда!» — «Как кому!»
Бальмонт. Сологуб. Сологуб Бальмонта не понял: Бальмонт, восстающий против неравенства вещественного и требующий насыщения низов — и Сологуб, восстающий против уравнения духовного и требующий раскрепощения высот. Перед хлебом мы все равны (Бальмонт), но перед Богом мы не равны (Сологуб). Сологуб, в своем негодовании, только довершает Бальмонта. — «Накормите всех!» (Бальмонт) — «И посмотрите, станут ли все Бальмонтами» (Сологуб). Не может же Сологуб восставать против хлеба для голодного, а Бальмонт — против неба для отдельного. Так согласив, рукоплещу обоим. Но — какие разные! Бальмонт — движение, вызов, выпад. Весь — здесь. Сологуб — покой, отстранение, чуждость. Весь — там. Сологуб каждым словом себя изымает из зала, Бальмонт — каждым себя залу дарит. Бальмонт — вне себя, весь в зале, Сологуб вне зала, весь в себе. Восславляй Бальмонт Сиракузских тиранов и Иоанна Грозного ему бы простили. Восславляй Сологуб Спартака и Парижскую Коммуну — ему бы — не простили: тона, каким бы он восславлял! За Бальмонта — вся стихия человеческого сочувствия, за Сологуба — скрежет всех уединенных душ, затравленных толпой и обществом. С кем я? С обоими, как всегда.
Кроме всего прочего, Сологуб нескрываемо-неискоренимо барственен. А барство в Советской России еще пущий грех, нежели духовное избранничество.