Анна Александровна опустила глаза, увидела свои позеленевшие руки, безобразные, с пальцами скрюченными и закостеневшими. Нет, не безобразными. Здесь, в луне, они были тоже недвижимые и тихие, долгой жизнью приготовленные, чтобы уйти в бессмертие земли.
Она на минуту закрыла глаза и увидела себя сидящей за столом у лампы, завешенной темной тряпкой. И жалко стало себя, ту, у лампы.
— Чего она так боится? Окна? Видно, предчувствует… И за что она так цепляется, эта Анна Александровна? Ничего у нее нет. Вспомнить бы ей что-нибудь…
Что-то набежало на душу — теплое, ласковое, пушистое. Имя чье-нибудь. Может быть, просто мягкий пуховой платок… Кажется, был когда-то…
Открыла глаза в огромное лунное небо.
— Вот оно — торжественное жилище мое, покой мой. Так прими, Господи…
И назвала себя торжественно и просто:
— Рабу твою Анну.
Катерина Петровна
В те годы моего далекого детства проводили мы лето в чудесной благословенной стране — в Волынской губернии, в имении моей матери.
Я была еще совсем мала, только что начала учиться грамоте, значит, было мне около пяти лет.
Жилось весело. Огромный дом, большая семья.
Всегда что-нибудь новое и интересное: кто-нибудь уезжает, кто-нибудь приехал, кто-нибудь обварился, кого-нибудь наказали.
То, что у больших, у взрослых, проскальзывало быстро, то у нас в детской изживалось бурно, сложно, входило в игры и в сны, вплеталось цветной нитью в узор жизни, в ее первую прочную основу, которую теперь с таким искусством и прилежанием разыскивают психоаналитики, считая важнейшей первопричиной многих безумий человеческой души…
Помню потрясающую новость: в деревне, верст за шестьдесят от нас, бешеная собака искусала детей.
Как изживали мы эту бешеную собаку!..
Ходили с палками по столовой, выгоняли страшного зверя из-под буфета, запирали его в мышеловку. Это была игра долгих дней и страх многих ночей.
— Чего вы, глупые, боитесь? — говорила нянька. — Ведь Лычевка далеко.
— Ах, нянюшка, бешеные-то они ведь бегают скоро!
И вошла эта собака в мой сон и много раз на продолжении многих годов возвращалась. И всегда во сне этом бежала я по длинному коридору, а она гналась по пятам. Я знала, что у нее мутные глаза и изо рта бьет ядовитая пена… И вот последняя дверь. Я изнемогаю, из последних сил захлопываю ее, но зверь успел просунуть морду. Я нажимаю на дверь еще, еще немножко, и он будет раздавлен. Но тут всегда самое ужасное: я опускаю голову и вдруг вижу его глаза — тусклые, голубые, человеческие, с таким отчаяньем, с таким состраданием смотрящие на меня, а из страшной раскрытой пасти бьет ядовитая желтая пена. Смотрят на меня глаза издыхающего зверя, и понимаю я, что не своей волей мерзок он и страшен, что в отчаянии и муке исходит он ядовитой пеной, и чувствую, как уходит от меня сила, и страх, и злоба, нечеловеческая боль и жалость сжимает сердце.
— Не могу раздавить тебя. Иди! — и отпускаю дверь.
Я всегда просыпаюсь в эту минуту. И как знать — может быть, пробуждение и было дверью, открываемой перед звериной пастью…
* * *Но главное и самое интересное событие того года был разбойник, пан Лозинский.
Разбойник этот был легендарный, разъезжал по всей губернии на подводах, грабил богатых и награждал бедных, словом, все как легендарному разбойнику полагается. И никак не могли его поймать — ловкий был и смелый.
Об этом пане Лозинском разговаривали и в гостиной, и в девичьей, и на черном крыльце, и, конечно, в детской, где мы с криком и визгом грабили друг друга, скача верхом на стульях.
Раз ночью я проснулась от страшного грохота. Огромные железные колеса, подпрыгивая, гремели по булыжнику двора.
— Разбойник!
И вдруг вся комната озарилась огнем. И еще раз и еще. И опять загрохотали колеса тяжелых разбойничьих подвод.
Огонь — значит, у него форейтор с таганцом. Я таганец видала несколько раз. Когда вечером уезжали от нас гости, всегда снаряжался форейтор, к седлу которого привешивалась зажженная плошка, чтобы освещать дорогу… Плошка качалась, вспыхивало красное чадное пламя, зловещие бежали тени по кустам и канавам.
Вот и разбойники с таганцом.
Я не смела кликнуть няню. Как перейдет она ко мне с того конца детской через этот свет и грохот и разбойничий ужас?
Утром за чаем говорили, что была ночью сильная гроза. Толковали еще всякие премудрости о том, что шелк дурной проводник электричества.
— У кого есть что-нибудь шелковое, того никогда громом не убьет, — сказала тетка.