Очень редко вспоминал он о Лавизе Чен. И не жаловалась больше Катя розовому небу на мутную воду своего счастья. Счастья совсем не было.
Шеддер похудел, почернел — его дела были очень плохи. Жили на бедный заработок Кати. Почти не разговаривали. Самим было странно, почему живут вместе в одной комнате унылая Катя и вечно раздраженный пианист.
Как-то утром, когда Шеддер еще лежал в постели, Катя, проходя через комнату, задела его башмак.
Он привскочил на своей постели, побелевший от злости, с выкаченными глазами:
— Вы… вы задели мой башмак, — дрожа и задыхаясь, кричал он. — Вы нарочно задели мой башмак!
Катя в ужасе глядела на его бешеное лицо, и смеялась, и плакала, и кусала себе руки, чтобы не слышали соседи ее исступленного визга, сдержать которого она не могла.
А когда он ушел, она подошла к камину и ласково и грустно стирала пыль с одиннадцати портретов Лавизы Чен, точно убирала цветами дорогую могилу.
— Странное мое счастье, ты, ты — Лавиза Чен.
И вот случилось необычайное.
В воскресенье, когда свободная от службы Катя была одна дома, вбежал Шеддер, восторженный и бледный.
— Катя, приготовь мне скорее фрак. Боже мой! Боже мой! Если бы ты знала! Я вернусь только ночью.
Он задыхался. И вдруг, подойдя к Кате, обнял ее, крепко прижал к себе, как никогда, и сказал, закрыв глаза:
— Лавиза здесь, Лавиза Чен.
И Катя обняла его голову и целовала глаза, как никогда.
— Катя, меня вызвал Дагмаров. Она в Берлине. Сегодня выступает в концерте и узнала, что я здесь. Сейчас он везет меня к ней прорепетировать, и потом прямо вместе в концерт. Катя! Лавиза Чен…
Он метался по комнате, как пьяный, собирал ноты, одевался, смотрелся в зеркало, и видно было, что не видит себя.
— Лавиза Чен! Единственная в мире Кармен!
Когда он ушел, Катя подошла к одиннадцати портретам и тихо спросила:
— Что же мне теперь делать?
Она не знала даже, как быть с концертом. Пойти? Как же она увидит Лавизу? Он, он, Евгений Шеддер, будет рядом с ней на эстраде. Запоет, зазвенит, засверкает весь тот чудесный мир, одна тень которого была ее солнцем.
Отчего он не позвал ее на концерт? Даже не сказал, где это… Надо пойти. Сесть где-нибудь подальше и оттуда глядеть на них, на обоих вместе… видеть их вместе в их чудесном мире.
Концерт был в небольшой зале и не очень блестящий по составу. Кроме Лавизы Чен, Катя не знала ни одного имени в программе.
Но… «Лавиза Чен, ария из оперы „Кармен“».
Когда сверкнуло на эстраде вышитое блестками платье, Катя закрыла глаза.
«L'amour est un enfant de Boheme»[8] — закричал резкий надорванный голос. Катя вздрогнула.
На эстраде стояла коротенькая, очень толстая дама с большой, тяжелой головой и, выпятя вперед подбородок и яро ворочая глаза, лихо разделывала:
— «Qui nia chamais, chamais connu de loi…»[9]
— Chamais![10] — не выговаривала «j». — Chamais!
А у рояля черная скрюченная фигурка долбила крепким носом по клавишам.
Дятел. Долбонос.
Кто-то в публике свистнул. Кто-то засмеялся. Зашептали, шикнули…
— Лавиза Чен! Лавиза Чен! Горькое счастье моей жизни. Лучшая в мире Кармен! Иди спать, старая дура!
Публика с последних рядов с удивлением оборачивалась на маленькую бледную женщину, которая глядела на эстраду, сама с собой разговаривала и горько плакала.
В антракте, когда она пробиралась к вешалке, ее окликнул Шеддер.
— Куда же ты? Пойдем, я тебя познакомлю. Она все-таки может быть полезной, если ты захочешь заняться своим голосом.
Он был растерянный и ужасно жалкий.
— Ты слышала ее? Она очень изменилась… Да…
Он криво усмехнулся и вдруг погладил Катину руку.
Она уныло отвернулась.
Залебезил долбонос. Чего ему от меня нужно?
— Так пойдем к ней?
Маленький, кривоносый дятел.
— Нет, я устала. Оставьте меня! Только об одном и прошу — оставьте.
И, сжавшись, чтобы не дотронуться до него плечом, прошла к выходу.
Мара Демиа
В пограничном австрийском городке, в шесть часов вечера, в лучшей гостинице этого городка, в третьем этаже, на подоконнике выходящего во двор окна сидела маленькая женщина, вся в ленточках и оборочках, вся подкрашенная и раздушенная, и просто и прямо, как древний Израиль, говорила с Богом.
Правда, смешно?
Говорила не ритуальным молитвенным языком, а как человек человеку, в отчаянии беспредельном — спокойно и страшно.
— Ты видишь сам, что я больше не могу. И ничего невозможного в моем желании не было, потому что ведь так на свете бывает. Ты знаешь Сам, что силы мои кончились, все притворство мое знаешь, всю страшную работу, и что я надорвалась и больше не подымусь. Презренная и пошлая моя жизнь, та, которую Ты мне дал, и то, от чего гибну суетно и пусто. Что же делать? Одни тонут в великом море, другие в луже. Одни умирают от удара меча, другие от укола грязной булавки. Но смерть одна. Не дай же мне умереть! Дай мне мое идиотское счастье. Я потом как-нибудь искуплю, если уж все так коммерчески надо ставить… Кощунство? Нет… нет. Нас ведь никто не слышит. Это не кощунство. Это горе.