— Много времени затратил, чтобы наизусть выучить? — с едкой злобой спросил Глеб.
Фоменко смолк, как будто смутясь на секунду, но сразу накалился.
— Горжусь, что выучил. Не тебе смеяться. Ты первобытный военный недоросль. Дворянский Митрофанушка двадцатого века.
Глеб пренебрежительно поджал губы.
— Проще всего ругаться. Это умеет каждый биндюжник. На нас давно точат зубы Германия и Австрия. Это вековая вражда, и узел нужно когда-нибудь рубить. Сейчас мы можем разрубить его победно. И каждый русский должен быть готов умереть за историческую миссию страны без страха и увиливаний.
Фоменко визгливо захохотал. В теплом сумраке вечереющей комнаты зубы его блеснули по-волчьи жестко.
— Каждый русский?.. Конечно. Русский с погонами, дворянством, именьицем, фабричкой, лабазом. Но он будет только петь о готовности умирать, а умирать пойдут те сто пятьдесят восемь миллионов русских, о которых ты понятия не имеешь. И для этих русских самой лучшей победой будет, если немцы набьют морду твоей России почище, чем это сделали японцы.
— Как ты сказал? — переспросил Глеб сразу пересохшим ртом, весь холодея и напрягаясь.
— Разгром… Военный разгром пятого года вызвал революцию. Новый разгром разбудит ее опять и снесет к чертям твою вонючую Россию…
Глеб даже попятился. Не ослышался ли он? Нет… Эти невероятные слова о России, о любимой родине, за которую Глеб действительно готов умереть, — сказаны. Их эхо еще звенит в углах комнаты, оседая ядом. Нужно сделать сейчас же, не медля ни секунды, что-то решительное, чтобы положить предел этому бреду.
Глеб вытягивается во весь рост, отбрасывая назад голову (так, кажется, делали все великие патриоты, когда при них оскорбляли родину), и, шагнув к двери, с силой открывает ее настежь.
— Господин Фоменко («так, так… жестче, унизительней»)… я не доносчик… я офицер («не важно: гардемарин — тот же офицер»), наконец, к сожалению, между нами годы детской дружбы. Этот разговор не перейдет за стены моей комнаты («да, да, благородство»), хотя вы заслуживаете самого сурового отношения… Все останется между нами, но я требую, чтобы вы моментально покинули наш дом. Извольте больше не появляться…
Голова откинута до отказа, рука вытянута в пролет двери, все сделано великолепно и с достоинством. Но почему же этот отвратительный изменник, предатель родины, ничуть не смущен? Он флегматично берет с подоконника свою мятую фуражонку и беспечно, вразвалку, направляется к двери.
В ее пролете он останавливается. Улыбка силы и превосходства освещает его лицо.
— Второй раз убеждаюсь, что ты идиот. Жалко. Будь здоров, глупей дальше.
Дверь захлопывается с лязгом, похожим на удар по лицу. Что делать? Броситься? Догнать? Ударить?
Поздно. Глеб в ярости рвется к окну, чтобы бросить сходящему сейчас с подъезда Фоменко что-нибудь невыносимо оскорбительное, но в гневной стремительности налетает коленкой на стул. От сильного взмаха другой ноги стул испуганно летит по полу и болезненно крякает ножками, грохнувшись о стену.
Глеб стоит посреди комнаты, стиснув рукой ушибленное колено, и шевелит губами. Беззвучная река концентрированной боцманской матерщины льется с них, пока не иссякнет боль — источник необузданного бешенства. Глеб кидается на диван, терзая пружины. Ему хочется завыть от не излитой еще досады.
Ах, Шурка Фоменко! Какой вы неопытный еще и наивный пропагандист! Как мало вы натасканы в социальной психологии! Разве можно невинной девушке в шестнадцать лет объяснить половые отношения так сразу, здорово живешь, теми точными словами, которые украшают российские заборы? Чистое сердце сожмется от ужаса и грубости жизни, и девушка может покончить с собой. Разве можно невинному в мыслях гардемарину, производства морского корпуса, так неосторожно, грубо, без предварительного массажа гардемаринских мозгов, открыть тайное тайных, о котором он никогда не слыхал, от которого его оберегали, как оберегают в лаборатории точнейшие весы от проникновения в колпак обыкновенного воздуха, который может незримыми глазом частичками пыли склонить чашки весов, испортить агатовый, острый как бритва, сердечник. Так нельзя, Фоменко! На каждый отдельный случай нужны особые методы агитации. Жизнь должна научить вас этому.
Сумерки в комнате тягуче густеют, как выставленное на холод желе. Они обволакивают Глеба успокоительной тишиной.
— Нет… Какая сволочь! — произносит Глеб вслух. — Хорошо, что по существу мы разошлись уже давно. Социал собачий!
Желтый язычок спички жадно слизывает заусеницы табака на размятой папиросе. Табак действует на вздыбленные нервы, как валерьянка.
Кукушка в столовой кукует восемь раз. Пойти погулять? Кстати, можно зайти к Мирре, справиться — не приехала ли? Хотя, раз с утренним поездом не было, значит, до завтра не будет. А как хочется сейчас увидеть Мирру, рассказать о своем томлении, прикоснуться к милым тоненьким рукам!
В голубоватом дыму комнаты Мирра встает перед Глебом живая, нежная, желанная. Глеб вертится на диване. Нужно идти. Со всем этим с ума сойдешь.
За тонким скрипом двери в комнату вплывает бесшумная тень матери. Вот не вовремя! Глеб выжидательно молчит.
— Глебка, иди чай пить. А где же Шура? Почему ты отпустил его без чаю?
Не нужно, чтобы мать знала о происшедшем. Глеб чувствует, что что-то было сделано не так, как нужно, нелепо, топорно. Мать разволнуется, пожалуй, опять начнутся слезы.
— Шурка куда-то торопился… кажется, на урок, — неуверенно врет Глеб и встает. — Ты не беспокойся, мама, я тоже не хочу чаю. Пойду пройдусь, голова трещит от духоты.
Мать уходит. Глеб поворачивает выключатель. Молочный холод электричества вносит в комнату ясность и успокоение.
Глеб тщательно причесывается, математически точно прокладывая пробор, как курс на карте. Берет со стола граненый флакон «Divinia». Две капли — на платок, каплю — на подбородок и шею. Запах должен быть зыбок, чуть уловим. Сильно душатся только приказчики.