— Никак нет. А если вы действуете за других — тем хуже. И я никому не позволю так говорить о Мирре… Тем более вам. Имею честь кланяться.
Он поворачивается и покидает ошеломленную Кавелину. Его душит смех и ярость вместе. Если бы на месте Кавелиной был мужчина — он избил бы его и дал выход всей тяжести, накопившейся за эти дни. Но и так отлично. Корабли сожжены.
Глеб быстро идет домой, стиснув челюсти. Голова кружится, тело бросает то в жар, то в холод, как в пароксизме малярии. И еще эта угнетающая жара, безветрие июльской ночи и отрава акаций… Скорей домой, принять холодный душ, успокоиться.
Глеб вскидывает голову. Прямо против него дом Мирры.
Бред, что ли? Окна столовой освещены. Наверное, прислуга возится по хозяйству и зажгла свет. Но уже ноги сами переносят Глеба на другую сторону улицы. У окна он подымается на цыпочки, затаив дыхание, заглядывает внутрь.
У освещенного стола кресло с высокой спинкой. В нем кто-то сидит. Глеб не видит, но чувствует за овальным кожаным щитом человека. На столе вазочка с печеньем и чашка чаю. Кто это? Глеб недвижно и неслышно смотрит, боясь шевельнуться. Запрокинутая голова затекает кровью, но сидящий должен же когда-нибудь обнаружить себя.
И внезапно из-за спинки кресла к чашке протягивается рука — тоненькая, смуглая, трогательная.
Больше невозможно молчать.
— Мирра!
Оклик робок и тих, но кресло резко отодвигается, девушка вскакивает и поворачивается к окну. На ней домашний японский халатик. Испуганный и радостный взгляд в окно.
— Кто?.. Глеб!
И когда Глеб слышит этот возглас, приподнятый, как музыкальная фраза, радостью и нежностью, он забывает обо всем. Забывает, что существуют двери, что с улицы могут увидеть, что в доме, может быть, есть кто-нибудь из старших или посторонних. Но он слишком долго ждал.
Быстрый рывок тела на руках, как учили подтягиваться по шторм-трапу, — и сразу на подоконник. Во весь рост на окне, прыжок в комнату, в теплоту, электрический блеск, сияние глаз, во встревоженно-радостный смех, в распахнувшиеся смуглые руки.
— Глеб… Глупый… Что с тобой?
Слова колотятся, как в падучей, одно налетает на другое:
— Шестой день… ждал… сам не думал, что так будет… Может быть, глупый, сумасшедший… но третий раз сегодня у твоих окон…
Мирра опускается в кресло. Глеб видит, как под легким дымом ресниц глаза ее медленно наливаются, как чистой и крупной слезой, — любовью. Он становится на колени и зарывает голову в душистые складки халатика, в единственное в мире целительное тепло, в котором тонут все обиды и горечь этих дней.
Желтый чемодан, распластавшийся на диване, жадно разинул пасть и глотал злобно запихиваемое Глебом белье и платье. Его кожаные челюсти сошлись только под сильным напором обеих рук — брюхо набилось до отказа. Наконец, закрытый насильно, чемодан вспух верхней крышкой, как обожравшийся, и сердито заблестел никелированными глазами застежек.
Глеб вытер платком взмокший лоб, огляделся. Кажется, все уложено.
Комната потеряла интимную прелесть жилья, уюта и покоя. Хотя за окном по-прежнему бесноватое июльское солнце, в комнате, как будто пасмурно, она стала нежилой, топорной, холодной. А еще вчера…
А, да что жалеть о комнате, когда весь мир внезапно лишился прелести уюта и беззаботности, когда в одно мгновенье разрушилось, взорвалось, стерто тяжкой сокрушающей лавиной мирное благополучие не только его, Глеба, но и всей страны, всех стран.
Разве не об этом кричит принесенная ночью телеграмма, валяющаяся на полу возле дивана? Даже внешний вид этого смятого листка говорит о неблагополучии, о предвестии катастрофы. На нем наглая разбрызганная чернильная клякса, ленточка текста наклеена криво, грязные подтеки клейстера выползают из-под нее. И плохо отпечатанные рваные буквы похожи на разорванные мысли.
«Приказу прекращении всех отпусков предлагается безотлагательно прибыть корпус пятнадцатого июля».
В этом коротком, безусловном, точно железном тексте не было бы ничего угрожающего при других условиях. Мало ли почему могут быть прекращены отпуска! Найдется ряд причин, от внезапного назначения отряда в заграничное плаванье до насморка морского министра и связанного с ним дурного настроения, чтобы лишить злосчастного гардемарина заслуженного отдыха.
Но то, что вертится небывалым, сокрушительным, грохочущим вихрем вокруг этого серого бумажного обрывка с подтеками клейстера, говорит о наступающей неизбежной грозе.
Сараевский мертвец, эрцгерцог Франц-Фердинанд восстал из гроба, вышел из пышного склепа феодального замка и триумфально взошел на престол повелителя мыслей взбудораженной и смятенной Европы. Его воскресение и воцарение было молниеносным и неожиданным для уже успокоенных народов. Взмахами скипетра двуединой монархии, зажатого в синей руке, он властно дирижирует чугунно громыхающим оркестром дипломатических нот и ультиматумов. Уже лязгнули медным дребезгом боевых литавр и раскатились тревожной дробью барабанов десять требований австрийского ультиматума Сербии.