Но к удовольствию от игры стало примешиваться постепенно ощущение непонятной стесненности. Она шла откуда-то извне, была неуловима, но причиняла явное беспокойство и помеху.
Глеб сидел спиной к окну. Окно выходило на улицу, за ним был тротуар. Шторка по-прежнему равномерно покачивалась. Глеб, продолжая играть, искоса поглядел на окно. Стало ясным, что беспокойство, мешающее ему играть, идет из окна. Он чувствовал за шторкой чье-то присутствие, как ощущается иногда упрямый взгляд в спину.
Глеб вскочил и дернул за шнур шторки. С треском она полетела кверху.
Вплотную у окна, вытянув шею, полураскрыв рот, стоял матрос. Он был молод. На лице нежно-розоватой смуглоты черными пиявочками лежали над озорными глазами сросшиеся бровки. Под правой скулой круглилась задорная, волнующая родинка.
Когда в окне взвилась шторка и двое очутились лицом к лицу, оба сделали одинаковое движение. Матрос отпрянул от окна, вскинул руку к бескозырке и застыл. Розовая окраска сплыла с его щек, глаза заметались. Глеб от неожиданности тоже отступил в глубину комнаты.
С минуту оба смотрели друг на друга. Положение становилось глупым.
— Ты что? — спросил, наконец овладевая собой, Глеб.
— Ничего, вашскородь, — ответил матрос, продолжая обалдело смотреть на Глеба.
— Как ничего? Зачем ты стоял у окошка?
Матрос вдруг улыбнулся простой, мальчишеской улыбкой, и безотчетные подозрения Глеба о каком-то дурном намерении сразу рассеялись от этой улыбки.
— Разрешите доложить, вашскородь. Шел мимо — слышу: играют так чувствительно. Задержался послушать, простите, вашскородь.
— Чудак, — сказал Глеб, заинтересовываясь. — Опусти руку. Ты что же, любишь музыку?
Матрос уронил руку к бедру и опять порозовел. Солнце заиграло на золотом тиснении ленточки «Трех святителей».
— А кто ж ее не любит, вашскородь? С малолетства я музыку уважаю. Только по нашему положению настоящую музыку когда услышишь? Гармонь да балалайка — одно баловство, разве на их по-хорошему сыграешь! А тут проходил мимо окошка — за душу взяло, вашскородь. Простите, вашскородь, что обеспокоил. Разрешите идти?
— Иди, — машинально сказал Глеб обычную формулу, и матрос вмиг исчез, как будто его растопило солнце, обрадованный столь безболезненным окончанием необычной встречи с белокительным.
Глеб опустил опять шторку и отошел в глубину комнаты.
«Забавный матросенок! Напрасно я так сразу отпустил его, надо было бы расспросить. Любитель музыки! Откуда это у него?»
Матрос возник из дневного зноя живой иллюстрацией к смутным мыслям Глеба о восьмистах нижних чинах «Сорока мучеников», о пятидесяти тысячах нижних чинов, населявших корабельные палубы и просторные казармы Севастополя. Пятьдесят тысяч отборных здоровяков. Пятьдесят тысяч опаленных таврическим солнцем лиц, на первый взгляд не отличаемых ничем, кроме разных надписей на ленточках.
Чем они живут, о чем думают? Что скрыто за показным великолепием лихой выправки, беспрекословного автоматизма?
Вот подобранный, аккуратный, спокойный Гладковский, так непохожий на человека из простонародья. Вот этот странный матрос, который с малолетства уважает настоящую музыку и презирает инструменты, узаконенные как любимые национальные инструменты русского мужика. И сколько их еще, таких разных, каждый со своими думами, вкусами, привязанностями, замкнувшихся, скрывших свои чувства под маской слепой, нерассуждающей покорности! И как трудно с ними.
Глеб недоуменно пожал плечами, застегнул китель, взял со стола письмо и вышел на улицу.
Гладковский выходит из паштетной Бенардаки, куда забрел отдать хозяину кострецовский долг. Узкая, извивающаяся по склону скалы раздавленной змеей улочка Корабельной стороны сбегает вниз к Южной бухте.
Гладковский останавливается на углу. Прислоняется к жалкому искривленному стволу акации, — деревья белеют и корчатся в безводном известняке, — и смотрит вниз, на ворота морского завода. Из них плотной волной вытекают рабочие. Только что прозвучал гудок окончания работ. Закопченные, забрызганные маслом люди спешат, карабкаясь по подъему улочки, торопясь к своим очагам. Там ждут жены. На плитах ароматно бурлят борщи, трещат на сковородках помидоры, румянится скумбрия и камса. Гурьбой и поодиночке они проходят мимо Гладковского. Он пристально рассматривает проходящих. Губы унтер-офицера собраны в хмурую черточку.
Нет, эти рабочие мало похожи на лодзинских текстильщиков, на изможденный, издерганный туберкулезный пролетариат промышленного центра, к которому привык Гладковский.