Выбрать главу

Липка кланялась, хотя никто, – вероятно и сам купец, – не знал, в чем она провинилась.

Вмешалась компания, принесли новые бутылки. Купец оседал и уже ничего почти не видел, не заметил, что Виктуся соскользнула с его колен, где теперь сидела Липка и пила из его стакана, заплаканная, но тоже что-то болтающая. Купца скоро можно было одеть и вывести, хозяйка уже шепталась с наиболее трезвым из компании. Мир был водворен.

Виктуся, немного запыхавшаяся, шла к столику, где сидели студенты. Она раскраснелась и вытирала платком залитое кружево на груди.

– Фу, черти, – сказала она, утомленно опускаясь на стул. – Разойдется эдакий – натворит тебе делов. Разворотит физики кому не надо, еще с полицией возись.

Домбровский захлопал в ладоши.

– А ловко ты его! Ишь, золото какое! Умница. Дело свое знает. Ведь ее, Богомолка, хозяйки на части рвут. Она, где ни живет, – сама хозяйка. Да, во всех смыслах барышня, куда ни кинь. Слышишь, Богомолка?

Богомолов, не отвечая, сопел и глядел сквозь очки в стакан.

– Что же вы, студент? – игриво сказала Виктуся. – Так в молчанку играть и будем? Спориться довольно, что ли?

Богомолов поднял веки. Виктуся сидела перед ним веселая, уверенная, играя своими красивыми, сине-черными глазами. Потемнев от вина, кружево как будто обнажила засветившуюся сквозь прорезы нежную грудь. Виктуся сделала свое дело в одном месте, спокойно пришла продолжать его в другом. В клубах папиросного дыма, по светло-мутной комнате с красными стенами, бродили какие-то люди, приходили, ходили, толпились, потом сразу вываливались за дверь. Музыка опять забренчала, утишая хриплые голоса и редкие взвизги барышень. Пахло пивом, густо, тяжко, гнило, рвотно.

Богомолов поглядел-поглядел, потом как-то беспомощно взмахнул руками, всхлипнул и заревел, припадая головой к столу и пуская пузыри.

– Это что? Богомолка! – закричал Домбровский, который уже давно сидел на одном стуле с Зоренькой. – Этого недоставало! Через край перелил. Занюнил, черт тебя дери. Чего тебе?

Богомолов ревел. Не громко, но тягостно.

– Грязь… вонь… темнота… пустота… и не понимают… И я не понимаю… Никто не понимает… Ты, Домбровский, тоже вонь… И я вонь… И она вонь… и не понимает ничего. Темнота, пустота… Везде вонь, везде пустота… Ох, жалко. Ох, всех жалко. Ох, не могу, жалко.

И опять припал головой к столу, истекая пьяными недо-умелыми и обжигающими лицо слезами.

– Идите уже, идите себе, – сказала тихонько Виктуся, кивая головой Домбровскому и Зореньке. – Ничего, это бывает. Слаб он, и спорился, и вино… это зачастую, ничего…

Домбровский и Зоренька встали, а Виктуся, присаживаясь ближе к студенту и обнимая его лохматую, трясущуюся на столе голову, прибавила с улыбкой:

– Право, ничего… Идите себе… А я уж его утешу.

Дверь*

Тишин, студент третьего курса, маленький, сухонький, с приятным и серьезным лицом, считался умницей. Он и в самом деле был умен, даровит и настойчив, любил науку без педантизма, с нежностью, с верой. Уже теперь задумывал написать книгу по философии истории. «Но чтобы живая была, вот что главное! Широко взять, не так, как эти сухари кабинетские пишут, сами себя своими же книгами забивают, а чтобы живая была, и разумная, строгая – и трепетная. Понимаешь?» – твердил он своему лучшему другу и однокурснику Мошину.

Мошин говорил на это «гм» и крутил носом, да и в самом деле возможно, что это были одни мечты. Но Тишин так горячо и серьезно работал, с такой искренностью любил, что возможно, что это были и не одни мечты.

Те, кто его мечтами не интересовались и никогда ни о чем с ним не разговаривали, – знали Тишина с другой стороны и уважали его, как прекрасного товарища с «честными» и «крайними» убеждениями. Чуть начиналось что-нибудь в университете – два друга, Тишин, худенький и сухонький, и Мошин, высокий чернобровый детина (тоже очень дельный и серьезно занимающийся), – были тут как тут, всегда стояли за самые энергичные, крайние решения, орали на столах до хрипоты, до самозабвения, и Тишин однажды за это поплатился, чуть не потерял год. Многое важнее сходило с рук, а из-за какой-то глупости поплатился. Впрочем, ему, когда он попадал на столы и начинал кричать, важное и неважное казалось совершенно одинаковым.

Тишин вошел в длинный, гулкий университетский коридор. Всю дорогу до самого университета он был так занят одной новой, внезапно пришедшей ему в голову идеей, относительно французской революции, что не видел набегающих на него конок и проваливался в оттепельные лужи. Ему казалось, что новая мысль его и важна, и проста, и такая она ясная и жизненная, что может хоть сейчас стать нужной и властно перевернуть если не все, то многое. Что же перевертывает, разрушает, созидает, как не мысль? Тишин, однако, был скромен и несамоуверен, понимая, что, может быть, ошибается, и мысль его – наивность, что, во всяком случае, нужно ее долго разрабатывать и мучиться над нею. Сейчас ему только хотелось сообщить ее Мошину.

«Все-таки она нечто, – думалось ему. – Ну второстепенное, частичное – допустим! Но все же это должно иметь некоторую ценность. Или уж я так наивен. Научной грубой ошибки тут нет, – факт».

В коридоре, где еще не зажигали огня, было сумрачно от желтого мокрого дня, который глядел в большие окна. По коридору, в этом сумраке, бежали студенты, гул переливающихся восклицаний висел под потолком, и Тишин тотчас же понял, что что-то случилось, что-то совершается. В груди у него знакомо и приятно сжалось, всего его точно легко подняло и взмыло, и он сначала быстро пошел туда, куда шли другие, а потом, не замечая сам, побежал.

Издали он увидел, что толпа стягивается в одно место, к полустеклянной двери аудитории. Тишин даже не мог вспомнить, какая это аудитория, – так все мысли у него вдруг с легкостью улетели.

Толпа стягивалась и нарастала, темнела, густела, горячела, плотнела.

Тишин приник к ней, влился в нее, внутрь, в середину, так что уже не только перед ним, но и за ним затеснились люди, дышащие и кричащие ему в затылок.

– Да что? Да что? – вопил, ни к кому не обращаясь, Тишин, в это же время ловя отдельные вскрики в волнах гула.

– …Да что?..

– …За что?..

– …Заперто…

– …Заперли…

– …Господа, господа, слышите?

– …Заперли…

– …Это черт знает что такое!

– …Кого заперли?

– …Когда заперли? Давно?

– …Да за что их заперли?

– …Да кого? Много?

– …Кого бы то ни было! Факт!..

– …Господа! Товарищи!

– …Заперто…

– …Заперли…

– …Отворить…

– …Кого, это все равно! Безобразие! Господа! Товарищи!..

Тишин видел в трех шагах от себя потный, красный затылок Мошина. Мошин тоже что-то кричал, напирал на передних, которые напирали на громадную дверь. Из дальних рядов, из вновь приливающей толпы слышались еще голоса: что? за что? кого? Но ближние уже все кричали: заперто! заперли! безобразие! – и ломились вперед. Тишин тоже кричал; огненная, смутная, веселая и сильная волна залила его всего, он тела своего на себе точно не чувствовал, – маленького, тяжелого, а было оно у него громадное, легкое, сильное, почти крылатое. Не думающее, не судящее, не видящее – только сильное.

Слышал ли он, да и кричали ли, что надо вышибать дверь, он не знал; он почувствовал, что так решилось им и всеми, и вот – уже делалось. Гул криков вдруг покрылся песнями, может быть, со словами, может быть, без слов. Тишин тоже пел и только изо всех сил продирался к самой двери, видел, как Мошин продирается, работая руками, напирая и выкрикивая басом: о-а! о-а!

Дверь задрожала, скрючилась, подалась; стекло, тонко взвизгнув, вылетело и рассыпалось.

С обеих сторон бежали «суб'ы», у одного pinc-nez[2] болталось на шнурке и прыгало от бега.

– Господа, господа! Это недоразумение, это случайность! Аудиторию сейчас отворят… Господа…

Но тонкие голоса утонули в яркой, сильной и молодой волне песен – может быть, со словами, может быть, без слов…

вернуться

2

пенсне (фр).