Два друга шли из университета по набережной; уже стемнело, зеленовато-желтые огни зажигали лужи.
– Что же это? – говорил Тишин каким-то расслабленным голосом. – На кой черт мы эту дверь высадили? Ну, здраво рассуждая, какого черта ее было высаживать?
Мошин, сдвинув фуражку на затылок, старался не так широко шагать для приятеля.
– Гм… Да. Здраво рассуждая, – конечно. Вовсе не было нужды. А только, друг, когда дело делаешь, так именно не рассуждаешь. Оттого оно и делается. Чего тебе? И высадили, беды нет. И еще высадим.
– Так и будем все двери высаживать? Нет, Мошин, ты мне вот что скажи. Вот, например, мы с тобой вдвоем рассуждаем сейчас, – ведь мы же понимаем, что делать, почему делать и как. Или когда я один… Ведь вот сегодня я шел, у меня одна мысль была, и вовсе не отвлеченная какая-нибудь, а жизненная, действенная, я хотел тебе ее сказать, вместе обдумали бы… А тут эта дверь, попал я – и все забыл. И теперь едва помню, точно отшибло. Очухаться надо. Попадешь – ей-Богу, точно перерождаешься. Мошин помолчал. Потом вдруг широко улыбнулся.
– А знаешь что? Ты только не обижайся. Я и про себя это же скажу. Мы, друг, оба – стадные человеки. Ей-ей! Пока одни – сами по себе – живем и мыслим за себя, а попали в толпу, – мы уж она; что она – то и мы. Нераздельное, единое получается. И не козлы мы с тобой, поводыри, а самые что ни на есть овцы. Да я не в том смысле, ты не думай; потому что мы-то есть сила. Козел один ничего не может, а стадо, коли ринется, все растопчет. Ты говоришь, дверь – бессмыслица. Да разве мы виноваты? Поводыри виноваты. Где они? Чего молчат? Скажи, укажи настоящую дверь – сломаем. Да и не то еще: скажи, что строить, зажги нас только – выстроим, возведем, сделаем, ибо мы сила. Я не знаю там, какая у тебя идея, про которую ты говоришь – может, она и хороша, и верна, – да только если она у поводыря настоящего; а ты с ней ничто, ты дверь лезешь ломать! Много еще мы этих дверей повысадим, пока они, поводыри, молчать будут. Нас, силу то, в кучу сбили, кругом все двери позаперли, тьма, удушье, молчанье, – а тут мы же должны себя винить, что не туда сунулись? Учителя виноваты, а не мы. Живую силу лелеять надо! Заботиться о ней! Пока мы в слепоте и молчании – все стадо! Все! И уж на себя пеняйте, коли кому не нравится!
Мошин даже снял фуражку от волнения. Приятель молчал, ускоряя шаги.
– И ты не обижайся, что ты стадный, – продолжал Мошин. – Я ничего не знаю, может, и ты когда-нибудь поводырем станешь, только теперь-то у нас мысли наши и дела – врозь. Это, друг, ничего! Это пусть пока! Мы, говорю, в этом не виноваты. Не мы виноваты! А что стадность, огонь людской есть в нас – великолепно! Это сила, уж поверь!
Тишин открыто взглянул на товарища.
– Да, – сказал он. – Мне кажется, ты прав. Ну что ж? Будем думать, как умеем, будем делать, что можем… пока они молчат!
Застенный*
На пятой неделе случилось, что о. Кодрат, собираясь идти служить, вдруг присел на пол, замахал одной рукой, странно скривил рот и замычал. Матушка Анна Филимоновна бросилась к нему, а он тут же завалился на бок всем своим огромным телом и завел глаза
Пока-то матушка с бабой Анисьей вопили, охали, растерянные, пока-то догадались своего же фельдшера вызвать, пока-то фельдшер за доктором сбегал, – раздели, наконец, о. Кодрата, втащили с трудом на кровать, принялись за хлопоты. Привели в чувство.
– Удар, – сказал доктор ополоумевшей от страха матушке. – Да вы успокойтесь. Из легких. Полежит еще, помычит, а там и говорить начнет, и нога с течением времени придет в действие. Организм на диво крепкий, да и не так стар батюшка. Сто лет проживет.
Анна Филимоновна хлопала перед доктором непонимающими глазами и шептала какие-то причитания.
Доктор ушел, прислал на первое время фельдшера, а вскоре о. Кодрату действительно стало лучше. Нижняя губа у него еще висела, говорил он с усилием, мало, и каким-то чужим голосом, ходить не мог, – однако, уже сидел в кресле, протянув закутанную тупую левую ногу. Распустившееся, ослабшее, огромное тело в кресле казалось неуместным и страшноватым; на ногах о. Кодрат был грозен; а в кресле, тяжкий и беспомощный, – только тяжек и беспомощен.
В таком состоянии застал его сын Василий, приехав на Страстной из Петербурга.
Мать в сенях с воплем кинулась ему на шею, и долго он не мог понять, в чем дело: известий раньше не получал. Василий всем складом походил на отца: такой же рослый и рыжеватый, только горбился он слегка, и совсем молодое лицо его было не грозное, а упрямое и запуганное.
Свиделись они странно.
О. Кодрат едва мог поднять больную правую руку и согнуть пальцы. Пытался сказать что-то, но от волнения не смог. Василий наклонился, поцеловал руку и молча отошел к окну. Долго смотрел из каменного флигеля, где они жили, на знакомую каменную, ровную-ровную, длинную-длинную стену. Влево будут в стене ворота, двое часовых стоят. От стены отделяет только узенький немощеный проулочек. Над стеной знакомые концы решетчатых окон. Углы крыш. Скромно блестит над левым корпусом, в сторонке, небольшой золотой крест. А там уж небо.
Знает эту стену, эти углы Василий. И крестик знает. Это ведь и есть «ихняя» церковь.
Обернулся к матери; она старенькая, непонимающе притихла.
– Кто же тут заместо отца-то?
– Сам о. протоиерей, Васенька, сам пока заместо его. Трудно, конечно, время-то такое, ну да что ж поделаешь. Кому ни доведись. Поправится Кодрат-то Архипыч, он ему вспомнит. Скоро уж он у нас встанет, слава тебе Господи!
Потом жизнь потекла себе мирно. Привыкшая к новому положению о. Кодрата матушка занялась усиленным приготовлением к празднику. Василий молчал, никуда не выходил. И даже еще мирнее, казалось, текла жизнь: прежде, бывало, грозно вспыхивал голос о. Кодрата; срываясь, бормотал что-то Василий; и вдруг выбегал вон; плакала, фыркая носом, старуха-попадья. Теперь только по-чужому охал больной поп. А Василий молчал.
В субботу – все готово.
В зальце флигеля вымыли, вычистили. Пышные занавески, белые, скрывают белую стену напротив; да ведь уж и темно. Стол с розговеньем приготовлен. Матушка и баба Анисья обе идут к заутрени: Василий сказал, что не пойдет, останется с отцом. Матушка попричитала, однако оделась и пошла. Недалеко ведь, через дорогу да в ворота: своя у них церковь, ну… привычная.
Василий ходит молча по освещенной комнатке. Кресло отца в стороне, у маленького столика. Тихо. Ровно скрипят Васильевы сапоги на поворотах.
– Ва-ся… – произнес больной. – Ты бы… по… почитал мне…
Василий только головой махнул. Опять ходит. Опять скрипят сапоги на поворотах. Только жестче.
– Ва-ся…
Василий остановился.
– Ну, что вам? – сказал он негромко. – Не буду я читать. Не хочу.
О. Кодрат попробовал сдвинуть брови.
– Как это… не будешь? Это что… еще? Опомнись… Ночь-то… какая…
– А вам что ночь? – сказал Василий, опять останавливаясь. И вдруг махнул рукой:
– Оставьте вы меня… Не тревожьте. Я к вам к здоровому ехал, а вы вон какой… Ну как я с вами говорить буду? Знал бы, не поехал бы теперь. А только вот что помните: не боюсь я вас больше, ни здорового, ни больного.
Лицо о. Кодрата скривилось, но не от удивления. Он сделал усилие:
– Да говори… чего имеешь. Немощь моя не такая… А нынче… и сущим во гробех… даровал…
Василий вдруг тихо засмеялся.
– Так говорить? Все, с чем ехал к вам, к здоровому? Скажу. Потому что коли вы больной, так ведь и я больной. Били вы мою душу, били, искалечили, а до смерти не добили. До горла мне дошло, вот что. А вы еще «сущим во гробех»… Сущим, да не всем. Это еще заслужить надо. Вы вот умрете, – ну и умрете, и не воскреснете.
Что-то похожее на животный страх отразилось в лице больного.
– Да, да, – продолжал Василий, шагая по комнате. – Я верю во Христа, моего, я верю… а во все эти там огни неугасимые не верю, просто вот кто говорит, что с Ним, а сам против Него, – тот умер и кончено, прах, тлен, гниль до веку веков, в том и наказанье все. Ну, чего? Это мне так вздумалось, потому что вы еще тут «во гробех…» Заболели – выздоровеете. Свое отживете. Ну, а там – не прогневайтесь…