Выбрать главу

Письмо заканчивалось общими благословениями и пожеланиями.

Дочитав, я сложила листок и растерянно посмотрела на мачеху. Что же делать? И как сказать Анюте? Или совсем не говорить?

Но дверь скрипнула и вошла сама Анюта. Из коридора она слышала, что приходил почтальон, и пришла тихонько, придерживаясь за дверной косяк.

– Письмо? – сказала она. – Про меня? Дай-ка сюда, Маня.

И она протянула руку.

Я так смутилась от неожиданности, что совершенно безотчетно подала листок.

Мачеха тоже не нашлась и молчала в ужасе.

Анюта подсела к лампе, медленно прочла письмо и сложила его. Потом сказала только: «Ну, что ж?» – встала и тихо поплелась в коридорчик.

Позднее, проходя в кухню, я даже не слышала ее дыхания на сундуке.

XVI

Прошел день.

Анюта выходила ненадолго, говорила мало, казалась слабее и просила ее не тревожить, когда я присела к ней на постель.

– Оставь ее, Маня, – сказала мачеха. – Конечно, ей тяжело. Пусть сама, одна передумает.

Но минул еще день и на следующее утро мамаша пришла ко мне, немного обеспокоенная.

– Знаешь, уж не хуже ли Анюте? Она какая-то странная. Лежит и как-то вдруг замолкла.

– Нет, мама, просто она письмом огорчилась. Ее надо развлечь. Все в этом коридоре… С ума можно сойти. А ведь доктор же сказал, что она здорова.

Я, не торопясь, оделась, позавтракала и пошла навестить подругу.

Я едва различила ее согнутую фигуру в желтом тумане коридора. Она лежала к стене лицом.

– Что ты, Анюта, спишь? – окликнула я ее. – Можно с тобой посидеть?

Не дожидаясь ответа, я взобралась на покатую крышку сундука, на зеленый плед.

Анюта медленно повернулась, приподнялась и села, прислонившись к стене, где были навешаны какие-то платья. Все темное казалось черным в этом странном мраке, а белое горело мутным оранжевым огнем. Я увидела освещенное лицо Анюты и раскрытые круглые глаза.

– Не тревожь меня, – сказала Анюта. – Я устала. Хочу отдохнуть.

– Что ты? От чего устала? Пойдем-ка в залу, а? А то все здесь, в темноте.

Я подсела ближе. Мне вспомнилось, как в пансионе она казалась мне порою жалкой и милой и как я ее тогда называла. Я обняла ее и наклонилась к ней.

– Ну, что ты, утенок? Ты все моя прежняя утка? Не стоит унывать, право! Все, даст Бог, устроится!

И я заглянула ей в глаза. Глаза были открыты, смотрели на меня и не мигали. На белки падал желтый отсвет. Анюта не произнесла ни слова, но я вдруг отшатнулась от нее, глядела, не имея сил оторвать взора, а по спине у меня пробегал холод непонятного ужаса. Я видела то, чего никогда не видела ни в чьих живых глазах. И душа моя трепетала, как будто я заглянула слишком глубоко, где человеку не добро быть.

Несколько мгновений прошло. Я с усилием встала, не обертываясь, сделала несколько шагов к двери, отворила ее мезко и вышла.

Свет ослепил меня. Я опомнилась немного и, сама не понимая, что случилось, пошла к мачехе.

– Знаете, мама…

– Отчего ты такая бледная?

– Нет… А вот что, мама, надо послать за доктором. По-моему, Анюта нехороша.

– Да что, ей хуже? Болит у ней что-нибудь?

– Не знаю, а только следует послать.

Отправили Домну. Пробило половина второго. Анюта не вышла к завтраку. Мачеха подходила, но она не отозвалась и слышалось только ее дыхание, долгое, медленное, протяжное. Я ходила в кухню, мимо, и тоже ничего не слышала, кроме этого дыхания. Подойти я не смела и, кроме страха, еще чувствовала какое-то странное благоговение к Анюте, которое не могла победить. Впрочем, и об Анюте я уже не думала, не понимала, что это Анюта лежит согнувшись и дышит. Это был другой, тот, который выглянул тогда из ее глаз.

Мы с мачехой замолкли и даже избегали друг друга. И мне казалось, что в доме наступила небывалая тишина. Все притаилось и замерло. Только за дверями слышалось протяжное дыхание, страшное по своей нежности и непрерывности. Мысль моя почти не двигалась. Я тупо ждала чего-то незаслуженного и тупо чувствовала его близость.

На минуту мы вышли из оцепенения, точно проснулись, и сами удивились. Что такое? Ведь ничего и нет. Пришла Домна и сказала, что наш доктор уехал до завтрашнего вечера. Я послала ее в аптеку узнать адрес первого попавшегося.

Через полчаса явился доктор, еще очень молодой, какой-то растерянный. Мачеха стала ему рассказывать и путалась, потому что, собственно, нечего было рассказывать, и она никак не могла объяснить, что ее беспокоит в состоянии Анюты.

Доктор почти не слушал.

– Тиф прошел, вы говорите? Давно? Гм…

Потом мачеха повела его в коридорчик. Я услышала оттуда какое-то мычание, покашливание доктора, потом опять мычание, молящее и покорное.

Доктор поспешно вышел, бросился к дверям, надевая пальто и не попадая в рукава.

– Да, да, – бормотал он. – Конечно… Не тревожьте, главное… Главное, не тревожьте. Она спокойна. Миндального молока можно дать. Это не повредит.

Он исчез.

– Что же доктор сказал? – спросила я.

– Ты слышала… Я ничего не знаю… Велел не тревожить. Завтра в одиннадцать заедет.

И опять мы погрузились в недобрую тишину, без мысли, без сил. Домна не говорила ни слова и сидела в кухне, не двигаясь. Перед самым обедом, побежденная привычкой, она затопила плиту и разогрела вчерашний суп. Мы его съели молча и спеша, потому что в столовой слышнее было неумолимое, тяжелеющее дыхание Анюты.

Стемнело и подали свечку. Часы пробили семь, потом восемь, девять.

– А что же миндальное молоко? – шепотом сказала мачеха.

Я покачала головой и снова наступило молчание. Мы обе понимали, что не нужно миндального молока.

Часов в одиннадцать мачеха встала и пошла туда. Я последовала за нею. Ничего. Мрак, даже без желтых отсветов, потому что в кухне было темно, а из мрака все тот же мерный звук, ставший только чуть-чуть острее и глубже. Мы не знали, уйти или остаться. Зачем остаться? И как уйти?

– Я отворю все двери. Если она позовет…

Мачеха отворила двери; мы сели в зале, у свечки. Теперь звук дыхания наполнял всю комнату, все углы, и продолжался, и продолжался – и ничего не было, кроме этого звука. Часы летели с невероятною быстротой. Казалось, только сию минуту пробило два, а вот и три, четыре…

Я очнулась, вздрогнув. В окно глядело утро, молочное, позднее. Свечка потухла. Напротив, в кресле, спала мачеха. Я хотела вспомнить, чтб меня разбудило. Какой-то толчок, что-то внезапное. Кровь билась в висках. Кто же затворил дверь? Я не слышу. Да, ничего не слышу. Нет больше того звука, с которым я заснула. Кто затворил дверь?

Я встала и пошла к столовой. Двери были широко раскрыты. Белый свет падал в коридор и мешался с оранжевыми лучами, которые точно погасли.

На выпуклом сундуке я увидела неживое возвышение, что-то безмолвное и отвердевшее под зеленым пледом.

Без страха я приблизилась и взглянула в мертвые, успокоенные глаза Анюты.

Она ушла туда, где она никого не будет позорить и где никто не отнимет ее мира душевного.

В гостиной и в людской*

I

После первых зимних дней наступила опять оттепель. Часто петербургский ноябрь бывает дождлив и тепел, как хмурый март. Загремели дрожки по выглянувшей мостовой; дворники счищали коричневый, умирающий снег. При наступлении сумерек фонари замигали, отражаясь в лужах и тротуарах, блестевших, как зеркало.

У подъезда большого пятиэтажного дома остановился извозчик. Подъезд был массивный, с претензиями. И весь дом был построен с претензиями. Архитектор, очевидно, преследовал готический стиль, но зачем ему понадобилось делать на подъездах и карнизах надписи не то китайскими, не то турецкими буквами – этого, вероятно, он и сам не знал.