– Да, это я. Слушай.
Федя смотрел, не отрываясь. И на него смотрели тихие, голубые глаза.
– Ты слушаешь? Мы оба – тварь, и я, и ты. Но я был прежде тебя. Создавший создал любовь и свет. Сотворив людей, Он полюбил их. И сказал себе: «Хочу послать им Мой высший дар – хочу дать им свободу. Хочу, чтобы каждый из них был воистину Моим образом и подобием, чтобы сам, вольно, шел ко благу и возрастал к свету, а не был, как раб, покорно принимающий доброе, потому что заблагорассудилось это Господину». И позвал Он нас, светлых, к себе, и сказал: «Кто из вас вольно ляжет тенью на Мою землю, вольно, ради свободы людей и ради Моей любви? Кто хочет быть ненавидимым и гонимым на земле, неузнанным до конца, ради сияния света Моего? Ибо если не ляжет тень на землю, не будет у людей свободы выбирать между светом и тенью. И не будут они, как Мы».
Так Он сказал. И отделился я, и сказал Ему: «Я пойду».
Федя слушал и смотрел неотрывно в светящийся лик. Говоривший продолжал:
«Я пойду, я лягу тенью на Твою землю, я до конца буду лежать, как пес, на дороге, ведущей к Тебе, и пусть каждый из них оттолкнет пса, чтобы войти к Тебе, свободный, как Ты. Всю тяжесть проклятий их я беру на себя. Но, Всемогущий, что я знаю? Ты один знаешь силы человеческие! Если начну я одолевать их?»
– Я смел сказать Ему так, но уже была во мне тень и страданье людей. И Он отпустил мне, твари, первое неверие за первое страдание, и сказал: «Я сам сойду помощником к людям, когда ослабляют силы их. Я сам в Сыне Моем сойду к ним на землю, стану, как один из них, в свободе и любви, и умру, как они, и воскресну, как первый из них. Ты узнаешь Меня, и будешь тенью около Меня. Велико твое страдание, и только Мое и человеческое будет больше твоего. Посылаю тебя, вольно идущего, на землю, в темной одежде. К Моему престолу восходи белым, как ты есть. Но для них – ты темен до дня оправдания, и о дне этом ты не знаешь. Иди».
– И я спал на землю, как молния… Врезался в нее громовой стрелой. Я здесь. Ты меня видишь.
В белой, точно искристый свет одежде, сидел перед Федей печальный ангел. Все в комнате побелело. Чуть сквозили старые желтенькие стены через этот бледный свет. Но еще сквозили, еще были.
И Федя вдруг протянул к ним руки, к этим милым, желтеньким, уходящим стенам.
– Ты сказал мне, ты сказал… – шептал Федя. – Ведь это значит… Зачем сказал ты? Открыл оправданье, сжег мою ненависть… Значит, мне больше не надо жить?
Сияющий дьявол склонил голову на руки и заплакал. Но слезы были лучистые, нежные, радостные.
Остро, как меч, прорезало Федину душу знакомое понятие смерти. И скрестилось с другим мечом, – таким же острым понятием жизни.
И он вскрикнул вдруг, опрокидываясь на подушки:
– Мама! Мама! Мама!
Кто-то любовно и сладко приник к его изголовью, кто-то обнял его, совсем как старенькая мать его из Ельца, она – родимая, единственная, заступница вечная.
– Мама! – опять прошептал Федя, не открывая глаз, и умер.
Женское*
Я любил женщину…
Так же, как вы, читатель. И не только так же, как вы, но даже любил я ту же самую женщину… Не ревнуйте: ведь я вас не ревную. Ничего не поделаешь. Я, может быть, и сам не рад…
Впрочем, не то: я любил не одну, а двух, ровно двух женщин. Хотя опять как раз тех самых, которых и вы любили; я наверно знаю, что вы их любили, и даже до сих пор любите, как я любил – и люблю. Именно этих двух, обеих, – если, конечно, вы, мой читатель, такой же человек, как и я. Тоже человек, – притом не герой, не больной и не монах.
Таким образом, рассказывая свою историю любви, я рассказываю вам вашу. Вашу – все равно, кто бы вы там ни были по вашему бытовому положению: крестьянин или граф, октябрист или кадет, даже русский или иностранец. Это своего рода «suffrage universel»[1], без различия состояния… хотя и не пола. Я разговариваю с читателем, а не с читательницей. Читательнице я могу сказать пока одно: что я ее люблю, всегда любил и никогда не разлюблю.
Ведь читательницей моей будет непременно одна из тех двух женщин, которым я отдал сердце (и вы, и вы!).
Начинаю с признания: было время в моей жизни, когда я любил только одну женщину, а вторую полюбил потом. Но эту первую я полюбил сразу навеки, так крепко и сильно, что когда пришла вторая, то я ничего не отнял у первой, и вторая нисколько не ревновала. Первая, может быть, и поревновала слегка, но тотчас же простила. Да ведь вы знаете ее; вы знаете, что сущность этой женщины, – первой любви нашей, – в том, что она все, всегда и тотчас же прощает.
Я любил пламенно ее руки, ее волосы, ее улыбку, ее глаза, – такие странные, такие милые, в которых я сам видел себя маленьким-маленьким, смешным. Часто засыпая, я плакал от любви к ней и от того, что я не умею этой любви высказать. Сначала я стремился в трудные минуты жизни броситься к ней на колени, спрятаться у нее на груди, целовать ее около ушка, где вьются теплые и мягкие волосы; плакать, а чтобы она качала, гладила, утешала и баюкала меня; так было сперва; а потом, когда я вырос, я шел, чтобы только голову положить к ней на колени, но чтобы так же гладила она мои волосы, баюкала меня и утешала.
И теперь иногда хочется, иногда нужно пойти к ней так, и я иду, ищу ее и кладу голову, и мне легче. Читатель, вы знаете ее; ну разве не легче?
Пришло, однако, время, и я открыл, что есть другая женщина, кроме той, первой, уже любимой. Открыв это, я открыл в существе моем запас любви именно к этой другой, к ней одной; к первой был он никак неприложим, отскакивал от нее.
Раздумывая post-factum, я должен заметить, что последовательность моих открытий была такая: сначала я почуял в себе запас этой «иной» любви, а уж потом понял, что есть для этой любви иная женщина.
И я тотчас же ее встретил…
Читатель, вам все равно или не все равно, какою и где именно я ее встретил? Не все равно? Ну, может быть, вы и правы. Только не по существу. По существу все равно. Она отлично умеет переодеваться и держит себя всегда по одежде, – отлично, – вот как барышня-крестьянка у Пушкина. Если вы французский конт, читатель (хотя это невероятно, но пусть будет для примера), то вы ее, конечно, встретили в соответствующем салоне или в ложе Comedie francaise; если вы петербургский чиновник – не увидели ли вы ее в первый раз где-нибудь на даче? А если, предположим, вы приказчик магазина в губернском городе – не улыбалась ли она вам из-под самодельной шляпки как-нибудь за всенощной, – хорошенькой поповной? Видите, по существу все равно. Но так как «существо», не облеченное телом и даже одеждою, превращается в отвлеченное рассуждение, мало кому нужное, и так как я стою за реализм, то не буду спорить в мелочах. Определю, где именно я ее, нашу с вами вторую любимую женщину, встретил.
Я был студентом, поехал летом на кондицию, в Новогородскую губернию, на Волхове, к помещику Палину (видите, как точно) и встретил там ее в виде дочки Палина, Оли. Она могла бы зваться и Лидой, это для меня ничего бы не изменило. Так же, как для вас, если бы, встретившись с вами в свое время, она сказала, что ее зовут не Верой, а Надей.
Не хочу скрывать: и раньше, прежде чем я увидел ее Олей, она уже мелькала предо мной то там, то здесь. Шумела шелковыми юбками гостьи, пришедшей к моей матери; улыбалась глазами вертлявой горничной Кати в коридоре; даже на Невском, случалось, под фонарем, я видел ее белое-белое лицо…
Но ни разу она не останавливалась, и я не останавливался. Я был свежий, простой, здоровый и хороший юноша, каких, право, больше на свете, чем думают. Ничего я тогда не решал, да и раздумывал мало, а вот чуялось же, что ко мне она придет такою, какою мне нужно сейчас, и выйдет все по хорошему, т. е. по-обычному, по-нормальному… Девочкой – к мальчику.
Белые ночи бывают и на Волхове. Сколько их провел я, шатаясь по берегу широко разлившейся, стальным холодом сверкающей реки! И такое же, точь-в-точь, небо над нею. Тот же стальной холод сверху. Весенние, северные, смеющиеся деревья. Незабвенные воды, крылатая и радостная грусть моя… Да ведь вам она знакома, читатель, ведь вы любили тоненькую, недостижимую, воздушную девочку? Ведь колыхался вокруг нее туман неизъяснимой, нездешней прелести? Ведь плакали вы без тоски, а просто от одного благоговейного восторга?