– Главное – врешь ты все, любитель правды! А знаешь ли, что твоя жена… давно, несколько лет тому назад, и недолго, но была моей любовницей?
Я этого не знал. Граф глядел на меня с любопытством. Я сам взглянул в себя с любопытством. И сейчас же ответил, искренно:
– Нет, не знал. То есть в том смысле, в каком ты спрашиваешь. Но, милый друг мой, не ждешь же ты, что я буду тебя ревновать? Ведь и я был любовником твоей Лили…
– Ты? – закричал Оайль и приподнялся. Граф бросился к нему.
– Да что вы, полноте… Ведь это он фигурально… Ведь для него везде одна и та же Оля… Нет, его не переспоришь, – с сожалением сказал он и взглянул на меня. – Художники, музыканты, – такой уже народ. Воображаемые скорби для них дороже всего.
Оайль сразу как-то ослаб и плакал, склонясь на стол, тихими, пьяными слезами. Вряд ли он уже понимал что-нибудь.
Я встал.
– Уходите? – сказал граф. – Ну, а я с ним поеду. Очень, очень приятно было встретиться. Именно «женское»… а уж как его зовут, Олей или Машей – это дело случая и времени. Прекрасно я вас понимаю…
Однако он ошибался. Чего-то он во мне не понимал. И вдруг сделался мне необыкновенно противен, – противнее лгущего себе Оайля.
Я молча пошел к выходу. Да, женское; да, только и есть на свете две женщины – мама и Оля. Да, мое человеческое, мои мысли, дела, моя работа, – все это мое, а им я отдаю – маме бессловную нежность, Оле – мужское вожделение. Да, это все так, и все так, самообман не изменяет ничего. Мы с графом не обманываемся; но разница между нами: у меня полосы тоски – у него их нет. Граф и я – оба знаем, что оно так; оба хотим, чтобы оно так и было; а тоска моя – не хочет. И не обман она зовет, нет, она хочет, чтобы действительно было не так, как действительно сейчас оно есть.
Я вышел на терпкий морозный воздух. Он сжал и отрезвил меня. Больно укусив душу в последний раз, тоска вдруг сникла. Мне стало вольно, ясно, опять легко. Я даже усмехнулся. Граф как-то груб, и это неприятно, но, в сущности, он неглупый человек.
Охота мне было пить столько красного вина! Этак, пожалуй, и до милого Оайля дойдешь. Нет, каков Оайль? Делает то же, что и все мы, грешные, мимоходом и мою Олю нашел, а тут же какая-то смесь наивности и цинизма; прикрасы, воспарения и пьяные слезы… Впрочем, я понимаю, случай ему не благоприятствовал. Бывает иногда, – и это очень досадно, – что намеченная Оля тут же повернется к другому. Все ведь вопрос времени и случая.
Нет, я доволен. Нет, пусть оно будет так, пусть будет.
Люблю вас, милая читательница, люблю пламенно и страстно, люблю так, как вы хотите быть любимой. И нисколько не ревную вас к вашему любовнику или мужу. Только не отдавайте им моего часа.
Когда же мы увидимся? Когда ты придешь ко мне, милая, близкая? Скоро? Завтра?
Был и такой*
Десятый час в исходе.
Ночные собираются. Которые уже выехали, а те запрягать пошли; запоздавшие ужинают. Из денных, кто поплоше, еще никого нет.
В горнице мутно, паром, щами, тулупом и луком припахивает. А так ничего, чисто: двор хороший. И кухарка молодая и бойкая.
– Чтоб вас, лопают! Третью корчагу на стол волоку; мне что, хозяйское добро, да руки обломала!
– А ты не лайся, Кутафья Роговна. Небось в деревне за коровами ходила – не такие корчаги таскала.
– Корытами таскала, братцы. Потому не за коровами она, за свиньями. Свиней кормила.
– Тьфу те, окаянные. И в деревне-то твоей отродясь не бывала. Коренная я, петербургская. За свиньями о сю пору не хаживала, вот за вами только впервой, попутала нелегкая на старости лет.
– Ладно, старуха, шевели жиром-то, поторапливайся. Выезжать пора.
Ругаются, а впрочем, все по-хорошему. Смеются. Валерьян вошел, толстый в новом кафтане, заиндевелый. Снял шапку, помолился.
– Никак Иван Трофимович? Раненько.
У Валерьяна был выезд самый лучший, потому что человек подходящий, да и с залогом служил.
С хорошими выездами все поздно возвращались, а Иван Трофимов позднее всех, так за ним и знали.
– Да чего, – сказал Валерьян. – Свое выездил, с лишком с хорошим, чего еще? Студено дюже.
– Студено-то оно студено. Рассчитываться пойдешь, что ль? Зол страсть, да и пьян. Со вчерашнего еще.
– Ладно и так. Обряжусь – пойду.
Расчет с хозяином у них бывал каждый выезд. Хозяина каморка рядом, тут же, из саней. Вдовый, злой, – да ничего, жить можно.
Валерьян жил у него уж шестую неделю. Работал исправно, потому что за совесть. Веселый был, молодой, грамотный. По паспорту он значился Иваном Трофимовым, Тамбовской губернии. Земляки у него были, да что-то незнатье: деревня, что ли, его глухая.
Он о деревне никогда и не рассказывал. Когда что и рассказывать? Извозное дело такое, приедешь, иззябнешь, умаешься. И поругаться-то как следует часа нет. А у Валерьяна, кроме извозного дела, было еще другое, свое. И дело это было – шпионское.
Убрался, поел, пошел к хозяину расчесться; по-хорошему обошлось. В горнице уж разошлись, кто остался – спать полегли. Мавра и лампочку притушила, за занавеской у себя копается.
– Ложиться, что ль, будешь?
Валерьян стал укладываться.
Это ему недавно только пришло в голову, что его дело – шпионское. Недавно про себя его так назвал.
Не спится. Как будто думается. Шесть недель все как будто думается. Говорить-то ведь не с кем. Не видится со своими. Видится с ними, – с извозчиками. А они – чужие. Любовно, сердечно – разве с лошадью одной и поговоришь, да ведь с ней только об ее, об лошадином. Валерьянова она не поймет, а коли и поймет – ничего не ответит. Еще подслушает другой кто-нибудь, кому не нужно.
Впрочем, и своим – Валерьян себя теперешнего не открыл бы. Не сумел бы. Да и нужно ли им?
Бывают дни, когда солнце горит над бледным городом, горят снега. Валерьян мчится с седоком, или один, куда ему нужно, натягиваются и упруго вздрагивают вожжи, клочки теплого лошадиного пара и дым взрытых снежинок, серебряный и жгучий, летит ему в лицо… Хорошо-Тогда нет Валерьяна, ни прежнего, ни нового. Только и знает он, что ласку солнца над собой, ветер воздуха вокруг себя… Хорошо… или нет, не хорошо, а просто – так оно есть.
Редкие это минуты. И все реже они. Отчего?
С головой закрывшись жарким тулупом, в натопленной горнице, под притушенной лампочкой, под храп извозчиков – соображает что-то про себя Валерьян.
Обрывками. То одно, то другое. Устал он. То стихи какие-то начинают выдумываться, как прежде, бывало, сами, строчка за строчкой. Записать ведь нельзя, – пусть их; придут, сложатся, станут – и опять сникнуть, точно обвалятся в темноту.
И снова о деле. А дело шпионское.
Что ж, дурное, скверное? Да нет же, нет, святое дело, правое дело. Это он знает. Это, может быть, единственно, что он знает твердо, незыблемо, бесповоротно – даже страшно, когда человек что-нибудь так бесповоротно знает.
А все-таки дело его шпионское.
Валерьян тайно следил за известным ему человеком, для того, чтобы узнать его привычки, его движения и чтобы затем, передав узнанное тайным друзьям своим, сговориться вместе, как удобнее, вернее, – этого выслеженного человека убить.
Но и другие люди – враги Валерьяна, а не друзья – тоже следили, и тоже тайно, за ним самим и за его друзьями. Тоже старались узнавать их лица и движения, для того, чтобы, выследив, рассказать и указать на них своим и, взяв, тоже убить.
Эти другие люди, враги, так и назывались «шпионы» или «филеры» – следители.
Делали они все, и те, и эти, одно и то же дело, дни проходили в той же самой утомительной работе. Только «шпионское» дело было несомненно дурное, гадкое дело, а валерьяновское, хотя тоже шпионское, несомненно хорошее и святое.
Где же начинается разделяющая линия? Где она начинается?..
Впрочем, все равно; нить дум обрывалась. Тошно млело сердце, стучали отрывистые слова: так стучат копыта по деревянной настилке моста. Давние воспоминания о какой-то даче, о какой-то сирени, потом опять стихи, тоже давние: