Вася остался ждать, а мы пошли на Хитров в дом Буниных. Рудников вызвал дворника, они пошептались.
— Ну, здесь взять нечего. Пойдем дальше!
Темь. Слякоть. Только окна «Каторги» светятся красными огнями сквозь закоптелые стекла да пар выходит из отворяющейся то и дело двери.
Пришли во двор дома Румянцева и прямо во второй этаж, налево в первую дверь от входа.
— Двадцать шесть! — крикнул кто-то, и все в ночлежке зашевелились.
В дальнем углу отворилось окно, и раздались один за другим три громких удара, будто от проваливающейся железной крыши.
— Каторга сигает! — пояснил мне Рудников и крикнул на всю казарму: — Не бойтесь, дьяволы! Я один, никого не возьму, так зашел…
— Чего ж пугаешь зря! — обиделся рыжий, солдатского вида здоровяк, приготовившийся прыгать из окна на крышу пристройки.
— А вот морду я тебе набью, Степка!
— За что же, Федот Иванович?
— А за то, что я тебе не велел ходить ко мне на Хитров. Где хошь пропадай, а меня не подводи. Тебя ищут… Второй побег. Я не потерплю!..
— Я уйду… Вон «маруха» завела! — И он подмигнул на девицу с синяком под глазом.
— П-пшел! Чтоб я тебя не видел! А кто в окно сиганул? Зеленщик? Эй, Болдоха, отвечай!
Молчание.
— Кто? Я спрашиваю! Чего молчишь? Что я тебе — сыщик, что ли? Ну, Зеленщик? Говори! Ведь я его хромую ногу видел.
Болдоха молчит. Рудников размахивается и влепляет ему жесточайшую пощечину.
Поднимаясь с пола, Болдоха сквозь слезы говорит:
— Сразу бы так и спрашивал. А то канителится… Ну, Зеленщик!
— Черт с ним! Попадется, скажи ему, заберу. Чтоб утекал отсюда. Подводите, дьяволы. Пошлют искать — все одно возьму. Не спрашивают — ваше счастье, ночуйте. Я не за тем. Беги наверх, скажи им, дуракам, чтобы в окна не сигали, а то с третьего этажа убьются еще! А я наверх, он дома?
— Дрыхнет, поди!
Зашли в одну из ночлежек третьего этажа. Там та же история: отворилось окно, и мелькнувшая фигура исчезла в воздухе. Эту ночлежку Болдоха еще не успел предупредить.
Я подбежал к открытому окну. Подо мной зияла глубина двора, и какая-то фигура кралась вдоль стены. Рудников посмотрел вниз.
— Л ведь это Степка Махалкин! За то и Махалкиным прозвали, что сигать с крыш мастак. Он?
— Васьки Чуркина брат, Горшок, а не Махалкин, — послышался из-под нар бас-октава.
— Ну, вот он и есть, Махалкин. А это ты, Лавров? Ну-ка вылазь, покажись барину.
— Это наш протодьякон, — сказал Рудников, обращаясь ко мне.
Из-под нар вылез босой человек в грязной женской рубахе с короткими рукавами, открывавшей могучую шею и здоровенные плечи.
— Многая лета Федоту Ивановичу, многая лета! — загремел Лавров, но получив в морду, опять залез под нары.
— Соборным певчим был, семинарист. А вот до чего дошел! Тише вы, дьяволы! — крикнул Рудников, и мы начали подниматься по узкой деревянной лестнице на чердак. Внизу гудело «многая лета».
Поднялись. Темно. Остановились у двери. Рудников попробовал — заперто. Загремел кулачищем так, что дверь задрожала. Молчание. Он застучал еще сильнее. Дверь приотворилась на ширину железной цепочки, и из нее показался съемщик, приемщик краденого.
— Ну, что надо? И кто?
Поднимается кулак, раздается визг, дверь отворяется.
— И что вы деретесь? Я же человек!
— А коли ты человек — где пальто, которое тебе Сашка Пономарь сегодня принес?
— И что вы ночью беспокоите? Никакого пальта мне не приносили.
— Так. Повыдьте-ка отсюда, а мы поищем! — сказал мне Рудников, и, когда за мной затворилась дверь, опять послышались крики.
Потом все смолкло. Рудников вышел и вынес пальто.
— Вот оно! Проклятый черт запрятал в самый нижний сундук и сверху еще пять сундуков поставил.
Таков был Рудников.
Иногда бывали обходы, но это была только видимость обыска: окружат дом, где поспокойнее, наберут «шпаны», а «крупные» никогда не попадались.
А в «Кулаковку» полиция и не совалась.
«Кулаковкой» назывался не один дом, а ряд домов в огромном владении Кулакова между Хитровской площадью и Свиньинским переулком. Лицевой дом, выходивший узким концом на площадь, звали «Утюгом». Мрачнейший за ним ряд трехэтажных зловонных корпусов звался «Сухой овраг», а все вместе — «Свиной дом». Он принадлежал известному коллекционеру Свиньину. По нему и переулок назвали. Отсюда и кличка обитателей: «утюги» и «волки Сухого оврага».
Забирают обходом мелкоту, беспаспортных, нищих и административно высланных. На другой же день их рассортируют: беспаспортных и административных через пересыльную тюрьму отправят в места приписки, в ближайшие уезды, а они через неделю опять в Москве. Придут этапом в какой-нибудь Зарайск, отметятся в полиции и в ту же ночь обратно. Нищие и барышники все окажутся москвичами или из подгородных слобод, и на другой день они опять на Хитровке, за своим обычным делом впредь до нового обхода.
И что им делать в глухом городишке? «Работы» никакой. Ночевать пустить всякий побоится, ночлежек нет, ну и пробираются в Москву и блаженствуют по-своему на Хитровке. В столице можно и украсть, и пострелять милостыньку, и ограбить свежего ночлежника; заманив с улицы или бульвара какого-нибудь неопытного беднягу бездомного, завести в подземный коридор, хлопнуть по затылку и раздеть догола. Только в Москве и житье. Куда им больше деваться с волчьим паспортом:[3] ни тебе «работы», ни тебе ночлега.
Я много лет изучал трущобы и часто посещал Хитров рынок, завел там знакомства, меня не стеснялись и звали «газетчиком».
Многие из товарищей-литераторов просили меня сводить их на Хитров и показать трущобы, но никто не решался войти в «Сухой овраг» и даже в «Утюг». Войдем на крыльцо, спустимся несколько шагов вниз в темный подземный коридор — и просятся назад.
Ни на кого из писателей такого сильного впечатления не производила Хитровка, как на Глеба Ивановича Успенского.
Работая в «Русских ведомостях», я часто встречался с Глебом Ивановичем. Не раз просиживали мы с ним подолгу и в компании и вдвоем, обедывали и вечера вместе проводили. Как-то Глеб Иванович обедал у меня, и за стаканом вина разговор пошел о трущобах.
— Ах, как бы я хотел посмотреть знаменитый Хитров рынок и этих людей, перешедших «рубикон жизни». Хотел бы, да боюсь. А вот хорошо, если б вместе нам отправиться!
Я, конечно, был очень рад сделать это для Глеба Ивановича, и мы в восьмом часу вечера (это было в октябре) подъехали к Солянке. Оставив извозчика, пешком пошли по грязной площади, окутанной осенним туманом, сквозь который мерцали тусклые окна трактиров и фонарики торговок-обжорок. Мы остановились на минутку около торговок, к которым подбегали полураздетые оборванцы, покупали зловонную пищу, причем непременно ругались из-за копейки или куска прибавки, и, съев, убегали в ночлежные дома.
Торговки, эти уцелевшие оглодки жизни, засаленные, грязные, сидели на своих горшках, согревая телом горячее кушанье, чтобы оно не простыло, и неистово вопили:
— Л-лап-ш-ша-лапшица! Студень свежий коровий! Оголовье! Свининка-рванинка вар-реная! Эй, кавалер, иди, на грош горла отрежу! — хрипит баба со следами ошибок молодости на конопатом лице.
— Горла, говоришь? А нос у тебя где?
— Нос? На кой мне ляд нос? И запела на другой голос:
— Печенка-селезенка горячая! Рванинка!
— Ну, давай всего на семитку!
Торговка поднимается с горшка, открывает толстую сальную покрышку, грязными руками вытаскивает «рванинку» и кладет покупателю на ладонь.
— Стюдню на копейку! — приказывает нищий в фуражке с подобием кокарды…
— Вот беда! Вот беда! — шептал Глеб Иванович, жадными глазами следил за происходящим и жался боязливо ко мне.
— А теперь, Глеб Иванович, зайдем в «Каторгу», потом в «Пересыльный», в «Сибирь», а затем пройдем по ночлежкам.
— В какую «Каторгу»?
— Так на хитровском жаргоне называется трактир, вот этот самый!