— Добренькие мы да доверчивые! — бурчит Юра, стягивая сапоги. — На любую удочку клюнуть готовы! Били нас немцы и опять бить будут… на первых порах! — спохватывается он, внося в субъективный порыв объективный историзм.
Накуренность и духота лоцманской и ее архитеснота приятны после стылой огромности черных трюмов. Решаем подкреплять груз, не дожидаясь уменьшения ветра, хотя, конечно, посылать туда людей опасно. Но еще опаснее будет, если начнут лопаться оттяжки контейнеров. Решаем положить «Фоминск» по волне и ветру, уравнять по возможности скорость со скоростью волны и так держаться, пока люди будут работать в трюмах. И Юра отправляет меня спать. Через три часа я его сменю на диване в лоцманской.
— Знаешь, — говорит Юра под занавес. — Я вчера раздолбал Викторию: она на «ты» сбивается при людях, а сегодня стихи принесла. Глянешь? Право, в них что-то есть. Стало быть, наивно и безграмотно, но…
Я отдал ему листок, украшенный виньетками, и процедил что-то нечленораздельное.
— Вот уж не думал, что она такие, стало быть, штуки способна написать! — сказал Юра, еще и еще пробегая глазами по строчкам.
Неужели он действительно влюблен? Ведь только по-настоящему влюбленные бывают слепы. Ведь только Юра — один из всего экипажа — способен поверить, что это написала Виктория. Скорее всего, это работа боцмана — свистнул из какого-нибудь женского журнала чужое стихотворение и немного подкорректировал его в своем вкусе за бутылку какого-нибудь дрянного бренди, а бутылку Виктория свистнула или выклянчила у Юры. Старикан, вообще-то, не так прост, как кажется. Он умеет следить свою выгоду и интерес, он и из стихотворных талантов способен извлечь полезное и приятное…
Мобил укачался. В углу под умывальником наблевано. Длинношерстный сенбернар забрался в мою койку и дрожит. Ему очень плохо и стыдно. Скулит.
— Ничего страшного, дружище! Нормальное дело! — говорю я псу веселым и беззаботным голосом, хотя приятного мало. — Сейчас мы под ветер ляжем, качать меньше станет, тебя погулять выведу чуток, понимаешь? Все, дружище, сделаем согласно правилам хорошей морской практики…
Я убираю собачью блевотину, призвав на помощь огромный опыт по уборке штормовых гальюнов, который я копил с шестнадцати до двадцати двух лет.
Да, ветеринар, который запретил Мобилу летать, очевидно не подумал, что у нас на море куда хуже, чем на любом самолете — во всяком случае, дольше.
Засовываю псу сквозь клыки в пасть таблетку аэрона и уговариваю проглотить. Глотает. Оставляю его в койке, а сам ложусь на диван и, хотя меня то и дело поднимает на попа, проваливаюсь в черную жижу штормового сна, битком набитую кренящимися, нависающими надо мной контейнерами. Просыпаюсь от трансляции. Голос Юры: «Всей палубной команде на подкрепление груза в третьем и четвертом номере! Всей палубной команде на подкрепление груза в третьем и четвертом номере!» В каюте Кудрявцев — отцепляет Мобила с поводка, — выводил, пока я спал. Отрабатывает парень обещанные графские фунты. Вид какой-то встрепанный; объясняет, что зашел к пассажиру спросить о французском философе семнадцатого века из шести букв, еще героя пьесы Островского «Лес» никто не знал, а кроссворд интересный, вот он и зашел к пассажиру, а тот говорит, что ему противно с человеком, который уклонился от выполнения интернационального долга.
— Вы что, тоже меня трусом посчитали? — грубо вопрошает Саша, он битком набит вызовом и угрозой, как дуэлянт у барьера; волосы взлохмачены, светлые бачки потемнели от пота, голубизна так и брызгает из глаз.
— Постригся бы ты, Саша, — говорю я.
— И вы туда же! Все меня постричь хотят…
— А кто тебя еще постричь хочет?
— А эта сука! Профессор мне тоже про прическу сейчас лекцию читал. Сходите к нему: кровь, говорит, из него вторые сутки течет — кровотечение какое-то, теперь белый весь и зубами скрипит, как барракуда… Собаке можно в вашей койке лежать или я его к трубе под умывальником привяжу?
Паренек старался взять себя в руки, но я видел, что Саша взбешен. На сто пятьдесят шестой день рейса даже спокойный деревенский паренек носит в грудной клетке контактный взрыватель с сотней граммов нитроглицерина.