Выбрать главу

Там, в Доме писателя, мама увидела объявление или кто-то сказал при ней, что Дому срочно требуется подсобный рабочий. Она пошла к коменданту Уинкотту (англичанин, эмигрант, коммунист) и сказала:

— Я — мать Пантелеева. У нас есть дальняя родственница. Она ищет работу.

— Молодая?

— Да. Еще молодая. Ей двадцать девять лет.

— Пусть приходит.

И вот, не назвавшись моей сестрой, Ляля пошла работать в Дом писателя. Позже, когда Уинкотта не стало, ее назначили на его место. Сейчас она, как и другие работники, живет в Доме писателя на казарменном положении.

. . . . .

Никто мне не отвечал. От Т. Гр. Габбе я знал, что письмо мое до С. Я. дошло, что он пробует что-то делать… Но что и как может он сделать, если он там — на Большой земле, а мы, по существу, живем и работаем и ходим с завязанными глазами по тонкой проволоке — в тылу у немцев?! Окруженные со всех сторон немцами! Ведь немцы у больницы Фореля, у Красного Кабачка, почти в черте города!

Однажды — не помню когда — в декабре, в январе? — пришел управдом.

— Алексей Иванович, вчера я отвез в морг Николая Васильевича Самохина… Вы — последний молодой мужчина в доме. Назначаю вас начальником эмпэвэо.

Самохин, молодой инженер, хромой от рождения, с первых дней войны возглавлял домовую группу МПВО. Совсем недавно он похоронил мать. Теперь отвезли туда же его самого.

Вероятно, я должен был сказать Михаилу Арсентьевичу, что не могу, не имею права… Но я не сказал. И вот, совсем недавно я принял на себя обязанности руководителя местной обороны.

Днем я назначал на дежурство женщин. В том числе и маму. Ира и тетя Аня к тому времени уже вернулись к себе, на канал Грибоедова, да они и не были прописаны в нашем доме. Ляля жила у нас тоже без прописки. А прописанных оставалось мало.

Ночами — почти каждую ночь — я дежурил у ворот сам. До тех пор пока не свалился. Но пока оставалось хоть немного сил, я честно выстаивал эти небывало морозные ночи.

И вот был такой случай.

Тишина. Мороз. Луна. Постукиванье метронома.

Похаживаю в своих лосиных баретках, пританцовываю, потаптываю заледенелыми подошвами.

Откуда-то бесшумно выныривает легковая машина. Застопорила у ворот. Из машины выскакивают люди в военном и штатском.

— Дежурный?

— Так точно. Дежурный.

— Где начальник объекта?

— Дома или в убежище.

— С вашего чердака кидают ракеты!..

И бегут в подворотню. Я бегу с ними, объясняю, где найти управдома, а сам возвращаюсь на пост, к воротам.

Сердце… Ох, как шибко стучит сердце! Вспоминаю, что полчаса назад из калитки выходила деревенская женщина — незнакомая мне. Спросил: кто такая?

— Мы с Гатчины. Беженцы.

Время было еще не такое позднее. Документов у этой тетки я не спросил. Сейчас безжалостно корю себя за это.

Ракетчиков ловили и нашли. Но, на мое счастье, ракеты они «кидали» не у нас, не с нашего дома, а с крыши дома на улице Маяковского. Этот дом тылом своим, задворками, примыкает к заднему двору нашего.

А если бы у нас?!!

. . . . .

У меня в комнате, в простенке между окнами, висел один-единственный портрет: Кнута Гамсуна. Пришел день, когда я снял его. Сделать это мне было не легко и не просто. Ведь еще в Шкиде, мальчиком, я зачитывался его книгами…

Понять Гамсуна не так уж сложно. Ведь он всегда был такой: ницшеанец, певец сильной личности, противник всякой демократии. До тех пор пока это было словами, литературой, точкой зрения какого-нибудь лейтенанта Глана — этим можно было даже любоваться. Но — не разобраться в людоедской сущности нацизма?! Петь акафисты Гитлеру?!!

. . . . .

Вот уже и лето на пороге. Конец мая.

В ночь с третьего дня на вчера ходили с Прохоровым из восьмой палаты на рыбалку. Никогда в жизни не был рыболовом. В детстве несколько раз пробовал, но не хватало ни терпения, ни настоящего интереса. Любил больше наблюдать за удильщиками — где-нибудь на Дворцовой набережной или у Инженерного замка.

Прохоров — дворник. Он еще помнит деревенскую молодость, деревенское детство. Он где-то достал две круглые корзинки, это была единственная снасть, которой мы располагали. Раздобыл где-то и два ведра — для добычи.

Вышли мы рано утром, никому не сказавшись, конечно. В сад выбрались через окно уборной.

Ловили рыбу под первым Елагиным мостом. Спустились под мост и там, лежа на деревянных стропилах, стали работать корзинами.

Какая это была рыба? Стыдно сказать: колюшка! Та самая, мелкая-премелкая, с полмизинца длиной рыбешка, которая бегает юркими стайками на взморье, в самых мелких местах… Сколько раз мальчиком пытался я поймать хоть одну рукой — никогда не удавалось. А тут мы погружали в воду свои корзины, ставили их против течения под тупым углом и через минуту выдергивали. В корзине прыгало 10–15 колюшек.

За два-три часа ведра наполнились. У Прохорова, конечно, быстрее.

Когда подходили к кухонному крыльцу санатория, чуть не столкнулись с Екатериной Васильевной. Успели отшатнуться, отпрянуть за угол. Но она как-то пронюхала о нашей самовольной отлучке. Встретила меня в библиотеке и сказала — не глядя в мою сторону:

— В следующий раз не спущу.

Колюшку варили, жарили, делали из нее котлеты. Кормил несколько дней маму, выменивал на табак. Не думал, что такая вкусная эта игрушечная, кукольная рыбешка…

. . . . .

Как весело, изящно играют в весеннем небе ласточки. Всё кружатся на одном месте (всего их четыре). То выстроятся гуськом, ленточкой, то разлетятся и тут же снова сомкнутся — уже треугольником. Тройка не расстается, а четвертая временами отходит — держится несколько поодаль.

Семья? Папа с мамой учат маленьких? К стыду своему, не знаю. Радует уже одно то, что снова ласточки в ленинградском небе. Зимой ведь днем с огнем воробья не сыскать было.

. . . . .

Прекрасное французское выражение Bruit de silence — звуки тишины. Только тот, кто жил в Ленинграде в 1941–1942 годах, по-настоящему поймет и оценит эту божественную музыку.

. . . . .

Сколько раз у меня в жизни бывало. Совру — и сразу же попадаюсь. Мальчиком еще это заметил.

Последние годы как будто врать не приходилось, воздерживался даже в тех случаях, когда ложь была бы оправдана, как «ложь во спасение».

Но война подтачивает нас не только физически.

В декабре еще, кажется, пришел в поликлинику. Авитаминоз. По всему телу фурункулы.

Врачи в пальто. Я — тоже. Дымит железная печурка. Коптит фитюлька.

Желая разжалобить врача и, может быть, в смутной надежде, а вдруг она выпишет мне какую-нибудь необыкновенную карточку на дополнительное питание, я говорю:

— Вы знаете, доктор, совсем ослаб. Вчера ехал в трамвае и упал, подкосились ноги.

— Какой трамвай? О каком трамвае вы говорите? Трамваи не ходят в Ленинграде уже второй месяц!..

Было ли у меня, оставалось ли чем покраснеть?!

Врач склонилась над столом, что-то пишет. Сердце слегка замирает. А вдруг… А вдруг — на дополнительное питание?

Дает мне бумажку. Читаю. Направление — в венерологический диспансер. Проспект 25-го Октября, дом 80.

— Зачем это?

— К накожнику. Лечить фурункулез.

. . . . .

В том доме, где был кинематограф «Паризиана» (теперь он называется «Октябрь»), в одном из помещений второго этажа, где в годы моей и Гришиной юности располагалось сказочное «Севзапкино», — теперь венерологический диспансер. Да и кто бы мог думать, что этот диспансер сейчас, в эти дни, в осажденном городе функционирует!

На вешалке — изможденная женщина в сером халате. Под сорок, а может быть, и гораздо меньше. Что о ней можно сказать? Ведьма! Женщина, которую голод и другие напасти не только лишили возраста, но и сделали ведьмой.

— Ходят тут! Еще один пришел…

Вырывает из рук пальто, бросает на прилавок металлический номерок.

— Сволочи! Давить вас всех надо…

Она же принимает направления, записывает куда-то фамилию.