Выбрать главу

Вспоминали зиму. Ляля рассказала, как сдавала она в ноябре в убежище института госэкзамены Владимиру Григорьевичу Адмони.

— Приходилось кричать и мне и ему.

Бомбежка была очень сильная, массированная. Бомбы ложились где-то совсем рядом. Ведь их институт — под боком у Смольного.

. . . . .

Вчера хоронили мужа Нины Васильевны, погибшего на посту у ворот своего завода. Утром сегодня гулял по Острову с Таней Пластининой. Она говорит:

— Я вчера ехала на этом грузовике с гробом и думаю: «Все-таки как ужасно, что нет бессмертия!» Может быть, Алексей Иванович, оно все-таки есть? А?

— Может быть, Таня, — сказал я.

В больших красивых и всегда таких веселых глазах девочки стояли слезы.

. . . . .

…Фадеева я видел впервые. Какой он?

Высокий. Еще молодой, но уже седоголовый. Румяное, как бы обветренное или даже ошпаренное лицо. Такие лица бывают у людей, которые перегрелись на солнце. Глуховатый голос. Тоненький, какой-то не по росту, не по возрасту и не по чину — смех.

Начал с того, что предложил мне уехать в Москву.

— Хватит вам здесь маяться.

Дней через десять он возвращается в Москву — предлагает лететь вместе. Я сказал, что подумаю. Предложение слишком неожиданное. Мне не хотелось бы покидать Ленинград. Кроме всего у меня здесь семья: мать и сестра.

— Устроим вызов и для них. Подумайте. И Маршак тоже вам очень советует.

Между прочим, о том, что было со мной, — ни одного слова.

Выхожу из Союза в полной растерянности.

. . . . .

На Литейном встречаю Н. Л. Дилакторскую.

— О Хармсе знаете? Слыхали?

— А что такое? Нет, не знаю.

Оглянулась.

— Даниил Иванович умер. Там…

Наталья Леонидовна — в гимнастерке и в пилотке. Мощную грудь ее перетягивает портупея. Она с первых дней войны в армии.

Сообщение о чьей-либо гибели не обжигает, не ударяет, как ударяло когда-то. И все-таки…

Шел и вспоминал нашу последнюю встречу, последний разговор. И многое другое.

Все-таки лет двенадцать связывала нас — нет, не дружба, а очень большая душевная близость.

. . . . .

Мама и Ляля и слушать не хотят об отъезде. А я — я не спал ночь и под утро принял решение: еду. Прийти к этому решению было не легко. Куда проще было бы сделать это осенью. Ведь я не только маму и Лялю оставляю. И не только «землю отцов». Понять меня может только тот, кто пережил вместе со мной минувшую зиму. Вероятно, это громко звучит, но у меня впечатление, что я совершаю грех, изменяю не живым, а мертвым… И все-таки решил ехать. Немалую роль сыграло тут письмо Т. Г. Габбе, которое она написала мне перед своим отъездом. «Всему свое время, — писала она. — Время ждать и терпеть и время действовать». «Пришло время действовать».

. . . . .

Не мог до сих пор не только рассказать об этом, но и просто записать, запечатлеть для памяти…

По нашей улице Восстания человек вез на санках не совсем обычную мумию. В один мешок или в одну простыню были зашиты два трупа: женщины и маленького ребенка. Ребенок лежал у матери на груди.

Назвать этот рассказ я хотел так: «Мадонна в осажденном городе». Но почему-то даже сейчас я с трудом выписал эти слова. Слишком громко, вычурно, литературно.

И вообще нет в природе слов, какими об этом можно рассказать. Это не писателю, а скульптору следует изобразить. Если будет когда-нибудь поставлен памятник погибшим в нашем городе — он видится мне именно таким.

. . . . .

Замечательные слова я прочел на днях у Марселя Пруста. Он пишет о настоящем добре и о подлинном милосердии. Когда ему «доводилось встречать, в монастырях например, подлинно святые воплощения деятельного милосердия, то у них бывал обыкновенно живой, решительный, невозмутимый и грубоватый вид очень занятого хирурга, лицо, на котором невозможно прочесть никакого соболезнования, никакой растроганности зрелищем человеческого страдания, никакого страха прикоснуться к нему, лицо, лишенное всякой мягкости, непривлекательное и величественное лицо подлинной доброты».

Но ведь то же можно сказать и о подлинной скорби.

. . . . .

Отъезд со дня на день, с недели на неделю откладывается. Какие-то дела задерживают Фадеева.

В столовой Дома писателей, где я теперь получаю «дополнительный суп», ко мне подошла пожилая дама, маленькая, очень милая, бойкая, но, пожалуй, за этой бойкостью скрывающая застенчивость.

— Познакомимся. Нам с вами и с Александром Александровичем Фадеевым предстоит лететь на одном самолете в Москву. Я — Жихарева. Ксения Михайловна.

Имя это я знаю с детства. Переводчица Гамсуна.

. . . . .

Вчерашний вечер провел у Пластининых. Была еще Марья Павловна Семенова, завмедчастью больницы.

Вспоминали минувшие дни.

Екатерина Васильевна говорит, что главная их заслуга (прежде всего кочегара Сахно) это то, что в больнице удалось сохранить воду, канализацию и паровое отопление.

— Смертность у нас была значительно ниже, чем в других больницах. Фактор тепла играет огромную роль.

Да, я хорошо помню, что значил этот фактор тепла. Помню синий спиртовой огонь пылающей в печке «Кинонедели»…

. . . . .

Говорили о мудром решении городских властей, позволивших ломать, разбирать на дрова деревянные заборы, а потом и деревянные дома. Тут дело не только в том, что появились дополнительные резервы топлива. У многих жителей появилась видимость деятельности. Человек выходил из состояния спячки — приостанавливалось умирание.

. . . . .

Психические заболевания на почве голода. Знаю. Сам был на грани… Первый раз за всю зиму мама принесла из Дома писателя кастрюлечку какого-то супа. Поставили кастрюльку на печку разогреваться. Не помню, что именно, но что-то меня рассердило, вывело из себя (а очень немного для этого было нужно). Размахнулся и — к черту эту кастрюльку с печки. Весь суп, все эти драгоценные перловые зернышки расплескались по комнате.

Да, стыдно, писать об этом. И тогда было стыдно. Ужасно стыдно. До слез, до спазма сердца. Но если уж писать, то писать все…

А покойный Павлик, сын покойного дяди Коли! Мягкий, скромный, деликатный, любящий родителей мальчик — он за несколько дней до смерти кидался на отца с ножом.

. . . . .

Опять Е. В. вспоминала, какой я был, когда меня привезла в марте «скорая помощь».

— Впрочем, не гордитесь, были и почище. Привезли как-то — или сам пришел, не помню — интеллигент. Кажется, историк. Сухая форма дистрофии. Стали его раздевать — у него в кармане — мохнатый кусок кошки. Представляете? Сырая. Варить не на чем было… Нет, спасти не удалось… А в вашей комнате лежал в феврале Иван Иванович Толстой, член-корреспондент Академии наук. Дочка его на саночках привезла. А потом и жена его у нас лежала.

. . . . .

Рассказывали о первых дистрофиках:

— Это, кажется, в октябре было. Привезли трех рабочих. Прибегает дежурный врач и говорит, что она не может установить диагноз: у всех троих слабый пульс, слабое дыхание, все трое без сознания. Я пришла — тоже не понимаю. Позвали Марью Павловну…

— Да. И я тоже не понимала, в чем дело. Картина, что называется, не вкладывается в рамки диагноза.

— Все трое были подобраны на улице. Причем в разных местах города. А на следующий день стали поступать и другие с подобными явлениями…

— Главным образом рабочие и главным образом бессемейные.

— Ну, тут мы впервые и стали ставить диагноз: истощение. Или — по-ученому — алиментарная дистрофия.

— А дальше и пошло, и пошло. Не успевали принимать. Карета за каретой. Умирали тут же, в приемном покое.

— А ведь врачи, и сестры, и санитарки тоже валились одна за другой.

. . . . .

Вспоминали довоенные годы. И далекую молодость.

— Павлова я хорошо помню, — говорит Екатерина Васильевна. — Темно-синий сюртучок однобортный… Очень большой кабинет. А сам — маленький.