И уж совсем не осталось сомнений, что передо мной Пастернак, когда вспомнилось цветаевское:
«Похож одновременно и на араба и на его коня».
Арабская смуглость, арабские выпуклые глаза и вытянутое, ноздреватое, трепетно-ноздреватое лицо.
. . . . .
Еще одна ленинградская заметка. Профессор Вериго зимой, по пути в институт и из института домой собирал каменный уголь, которым топил времянку.
— Я рассудил так. Угля, конечно, в городе мало, но все-таки, как бы мало его ни было, он есть, его возят и, как полагается, хоть немного да теряют при перевозке. Теперь я хожу по мостовой. На расстоянии четырех километров нахожу кусков шесть-семь.
. . . . .
Звонил Фадеев. Сказал, что устроил для меня и для Ксении Михайловны путевки в санаторий.
. . . . .
Читаю листовку, привезенную из Ленинграда:
«Съедобные дикорастущие травы и способы использования их».
Из рогоза с его бархатистыми шоколадного цвета шомполами наверху можно, оказывается, печь вкусные лепешки. Молодые же стебли варят в соленой воде.
Из корней одуванчика приготовляется кофе.
Из листьев первоцвета — витаминозный салат.
Молодые корни лопуха сушат и мелют на муку. Или делают из них сладкое повидло.
То, что можно есть щавель, крапиву, цикорий, иван-чай, сныть, манник, — мы и без листовок знали.
. . . . .
В день, когда я приехал (или на другой?), в Москве была воздушная тревога. Где-то далеко потявкивали зенитки. Говорили, над городом пролетел немецкий разведывательный самолет.
В городе действует закон о затемнении. Существуют бомбоубежища. Видел разбитый бомбами Вахтанговский театр. Но вообще-то, по сравнению с Ленинградом, Москва совсем мирная.
Все страшное — позади. Страшное — это ноябрь-декабрь прошлого года.
. . . . .
Шел переулком в Замоскворечье, услышал за окном женский голос:
— Изволь с хлебом есть!..
Ну, думаю, слава богу, значит, здесь дети не пухнут и не мечтают о дуранде, о хряпе, о соевом молоке, как мечтают о них дети ленинградские.
. . . . .
Архангельское.
Да, то самое, вельможное, юсуповское, пушкинское. Сейчас здесь санаторий для высшего начсостава Красной Армии. Накануне я был в Союзе, видел Фадеева. Спросил:
— Какое же я имею право лечиться в этом санатории? Я ведь всего лишь интендант третьего ранга.
— Вы — ленинградец, блокадник. А это — высшее звание, — ответил Фадеев.
Ксения Михайловна, узнав об этом, возликовала. Фадеева она и без того — не только обожает — боготворит.
. . . . .
Санаторий заполнен генералами, полковниками, подполковниками. Ниже батальонного комиссара, кажется, никого не встречал. Впрочем, тут, как в бане, не узнаешь, кто дьякон, кто не дьякон. Все ходят в американских полосатых пижамах, и мне вспоминается то, что говорил Женя Шварц о шоферах и театральных администраторах.
Есть несколько женщин: тяжело раненные медсестры и врачи. Одна медсестра на протезах. Говорил с нею вчера часа полтора, записал отдельно.
. . . . .
Начальника госпиталя, толстого бригврача Ошмарина (брюки навыпуск, светлая полотняная фуражка) раненые и отдыхающие называют «Князь Юсупов», поскольку это он сейчас хозяин Архангельского.
. . . . .
В Архангельском, как известно, бывал Пушкин. Здесь есть Пушкинская аллея. Есть памятник ему. Сейчас он — в ящике, как и многие другие статуи. От осколков.
Сам дворец закрыт. Но мы с Ксенией Михайловной, получив разрешение, прошлись бегло по анфиладам. Пустовато, так как все мало-мальски ценное спрятано или эвакуировано.
. . . . .
Ксения Михайловна — первая жена Вячеслава Шишкова. А ее первый муж — известный врач Жихарев, внук (или правнук) того, пушкинских времен Жихарева, автора «Записок». Ксении Михайловне, думаю, лет под семьдесят, если не семьдесят. Но — бодра, бойка, весела, остроумна, жизнелюбива. Каждый день забирается по приставной пожарной лестнице на крышу дворца, загорает.
Призналась мне, что с институтских (институт благородных девиц) времен и до сего дня ни разу не спала больше пяти часов в сутки.
. . . . .
«…Вы приподняли меня принять дары и поцеловать чашу; это летом было, и голубь пролетел насквозь через купол из окна в окно».
Откуда это? Никогда бы не угадал, если бы дали одну цитату. Достоевский! «Подросток». Как же богат, многообразен талант его!..
. . . . .
Живу в большой двухместной палате. Мой сосед — молодой бригадный комиссар — целый день отсутствует, играет на открытой террасе в шахматы. Я работаю. Переписал «Маринку», начал писать о мальчике-перевозчике на Каменном острове.
. . . . .
2 августа 42 г.
Без малого месяц, как я из Ленинграда. А еще живет, живет во мне блокадник.
Обедаем в санаторной столовой. За столиками по двое. Со мной сидит молодой (то есть моего возраста) полковник.
Кормят нас — на убой. Каждое утро перед твоим прибором кладут отпечатанное на машинке меню на завтра. Не поленись, возьми карандаш и отметь птичкой то, что тебе нравится. Что хочешь и сколько хочешь. Не ленюсь, отмечаю.
И тем не менее…
Сегодня за обедом вижу — мой сосед съел котлету, а гарнир, гречневую кашу, почти не тронул.
— Вы не будете? — говорю я.
— Что не буду?
— Доедать.
Недоуменно пожимает плечами.
— Нет.
И вот я спокойно придвигаю к себе его тарелку и ем недоеденную им кашу.
Он с удивлением и даже с некоторым ужасом на меня смотрит. Заметив этот взгляд, я говорю:
— Я — ленинградец, товарищ полковник.
Это отношение к хлебу и вообще ко всякой пище, как к чему-то священному, благословенному, вероятно, никогда не исчезнет. Понимаю, как странно и дико выглядит мое поведение со стороны, какое насмешливое и даже брезгливое чувство оно вызывает. Но зато и мне уже не понять их — тех, кто может отодвинуть тарелку, полную рассыпчатой, красноватой, поблескивающей жиром гречневой каши.
. . . . .
Вспомнил, как в Ленинграде, в декабре еще кажется, принесла мне мама пайку хлеба или утреннюю часть ее. Я лежал больной, читал. Неловко разломил хлеб и крошка упала на пол. Я не поднял ее, но читая, все время помнил, что предстоит что-то приятное. Что же? Ах, да, могу нагнуться и поднять с пола эту крошку — грамм или полтора черного хлеба!..
. . . . .
Из чего, между прочим, состоял этот хлеб? Говорят, в самые трудные дни муки в нем было процентов десять-пятнадцать. Остальное — отруби, целлюлоза, жмых и даже будто бы глина…
. . . . .
Архангельское.
Молодой бригадный комиссар, севастополец, рассказывает, как он получал орден. Приехал он позже других, с передовой, и ордена вручали только двоим — ему и какому-то полковнику.
— Мы построились с ним вдвоем, Н. вручил ордена, поздравил нас, полковник речу сказал, потом я «ура» закричал…
. . . . .
Старик генерал заканчивает разговор с приятелем по телефону.
— Ну, жму тебя.
Среднее между «жму руку» и «обнимаю».
. . . . .
В большом сарае пылятся, сохнут и мокнут, приходят в ветхость театральные декорации работы Гонзаго! Впрочем, вспомним, сколько гибнет сейчас и разрушается ценного, художественного в Ленинграде, в Киеве, в Одессе — по всей нашей огромной стране!..
. . . . .
Сидел на террасе, говорил с генералом X. Накануне он дал мне читать пьесу молодого провинциального автора. Пьеса мне не понравилась. Я сказал. Он обиделся — потому что пьеса отчасти о нем.
Заговорили о литературе вообще, о стихах, о Симонове, о Маяковском.
X. поморщился.
— Маяковский! Ведь, между нами говоря, мы его, этого Маяковского, только за политику ценим.
— Послушайте! Что вы говорите?! Это — прекрасный поэт.
— А-а!
Махнул рукой. Замолчал. Поджал губы. Скорее всего, побоялся ругать поэта, названного первым и лучшим.