Улегся на диван.
– Худо живется, – бормотал Костя, – прощайте, на боковую пора.
«И зачем жить, коли помру!» – стонало в старике, не смотрел старик, боялся коровьих ног и вспоминалась ему молодость, здоровье, жена покойница, вспоминалось, как такое далекое и невозвратное, поверить трудно, что было оно не во сне, а на самом деле.
Приподнялся, разинул рот –
И сидел так с единой ноющей болью далекого, ничего не видя, не слыша, с единой ноющей болью невозвратного.
Костя постоял у окна, обвел глазами морозную даль и луну, обошел все углы и, став как луна, спустился вниз.
Пришла Рая и Мотя, разговаривали какими-то только им понятными полусловами на тарабарском языке, попили наскоро чай и ушли.
Пришла Катя, задумчивая, утомленная, отщипнула хлеба, подошла к зеркалу, посмотрелась так, будто кто смотрел на нее, – запечалилась. Прошлась по комнате, открыла пьянино, но, заметив отца, тихо опустила крышку, – поспешно вышла.
Пришла Ольга, сильными руками быстро перемыла посуду, поставила в буфет, опустила в карман себе горсть сахару и, схватив самовар, понесла в кухню.
Прибежал пес Купон, понюхал старика, посмотрел в окно на луну, свернулся у дивана и заснул.
Сидел старик, не двигался.
И уж казалось ему, в голове у него завелись тараканы, и была голова полна тараканьих яиц так, что перло. Он чувствовал, из глаз уж высовываются тараканьи усы, чувствовал запах тараканьих яиц и не двигался.
Был он похож на то страшное, – оно стережет всякое жилье, оно стоит под дверьми и, подслушав счастливое слово, вычеркивает кровью и открывает чуть видную щелку для глухой беды.
Выскочила из часов кукушка, торопливо кукукнув, спряталась в домике.
Шло время, откалывали часы миг за мигом в пучинную вечность без возврата, а может быть, чтоб повторить миллион миллионов раз одно и то же, Бог весть.
Христина Федоровна зажгла свечку.
Нет, не могла заснуть.
Неразобранная кровать мужа лезла в глаза.
И все-то припомнилось ей с первого дня, каждый прожитый день.
А круг измытаривших мыслей обнял ее и снова замкнулся.
И она металась, рвалась из рук, сжимающихся вкруг ее шеи все крепче и туже, до того туго – нечем дышать стало.
Задохнулась, вскочила, принялась ходить.
Плыли в глазах красные кружочки, в кружочках прыгали гуттаперчевые мальчики.
Метнулась к кроватке.
В кроватке, раскинувшись, тихо спала девочка, оттопыривала губки.
– Девочка моя, ненаглядная, спишь ты, не знаешь. А что будет, чего нам ждать? – и остановилась, выпрямилась, – нет, я хочу жить, и ты будешь жить; будем вместе, вот так! – стиснула руки, – я возьму, я вырвусь из этих проклятых тисков, будут душить, у меня хватит духа, будут унижать, не отдам себя. Я молода еще, у меня достанет сил. Не затопчут, не хочу!.. – улыбнулась горько, подумала: еще и дня не прошло, завтра день, потом другой, потом третий, десятый, месяц, год, еще год…
Застыла. Словно кто-то полыснул ножом.
Ужаснулись широко раскрытые глаза.
За стеной, как тогда, поднялось клокотанье, перекатывалось оно, шумело хрипом и свистом. Старик задыхался.
Было так, будто тут под самым ухом кто-то нарочно скоблит ногтем бумагу да похрустывает пальцами. И не зажать ушей, негде схорониться.
Она сжимала руками пылающие виски, а сухие глаза разгорались, казалось, кровь из глаз капала, капая, собиралась пятном на белой сорочке. Хваталась она за сердце. А кружащая мысль сверлила мозг, сверля, добиралась до какого-то тайного нерва; найдя этот нерв, тут рассекла.
Упала она на колени. Бледная.
– Господи, прости меня, прости, прости!
И крепко молилась со всей бесконечною верой покинутой женщины, молилась за него, за себя, за старика, сама не знала, чего просит, о чем молится.
Встала. Шаталась. Обессиленная останавливалась. Передвигала бесцельно вещи на столе, сосредоточенно бессмысленно переставляла книги и безделушки. Прислушивалась. Смотрела в лунное окно.
За окном искрился зеленоватый снег.
Искрился распущенный во все концы большой дым.
Мелькали мысли искрами.
– Большое случилось несчастье. –
– Кто это сказал?
– Костя?
– Нет, а кто же?
Вспомнила. Закраснелась от нахлынувших дум.
Ворковала охмелевшими губами. Воркуя, просила. Прося, желала. Улыбалась, тоскуя. И в тоске горела.
– Еленочка29, дитяточка моя, маленькая! – припала она к кроватке, целовала крошку. И высоко от рыдания подымалась грудь, как от великой непомерной радости.
Таяла свеча.
Питала пламя.
Пылала.
Пылала ярко-радужно, как восковая, золоченая.
И золотой маленький маятник старинных часиков бегал – дрожал, как живчик, весенней дрожью.