Выбрать главу

– Такой большой талант и совсем погибает! Пьет беспросыпу, окружил себя литературного сволочью, всякие Панычи пьют на его счет шампанское, обирают его якобы в долг…

– Михаил Петрович, – послышался из соседней комнаты голос Марии Карловны.

Неведомский пошел к ней. Она спросила:

– Вы знаете, с кем вы разговариваете?

– Знаю. С Муйжелем.

– С Панычем.

Неведомский воротился, подошел к Панычу и с негодованием спросил:

– Так вы и есть этот самый Паныч?

– Да, я Паныч. – И с большим достоинством прибавил: – А что касается шампанского, то не все имеют возможность пить его на собственный счет.

Как он меня удивил

Я долго прожил на свете. Мне довелось видеть много людей. Чем дольше я живу, тем больше убеждаюсь: как много существует на свете никем не замечаемых интересных людей! Один – одною стороною, другой – другою; в третьем, может быть, маленькая только черточка, но совсем своя. Мы замечаем и вспоминаем это больше тогда, когда человек умрет. Удивительно, как смерть научает нас переоценивать человека! Вспоминаешь, как относился к нему при жизни, – отчего я тогда так мало ценил то, чем был он хорош?

Вот вспоминаю сейчас одного инженера. Он умер. Работал в Москве на заводе. Полный, с небольшим брюшком. Треугольничек рыжеватых волос под носом. Был добродушен, но мало развит и мало даровит. На службе им не дорожили. Больше всего любил анекдоты и тщательно записывал их детским почерком в толстую переплетенную тетрадь. Любил и рассказывать их, но рассказывал плохо, и случалось, что забывал такую подробность, в которой была вся соль анекдота. Тогда он конфузился и, улыбаясь исподлобья, сознавался под общий хохот: «У мишки фокус пропал!»

Для меня он был олицетворением безнадежной банальности и неинтересности. Звали его Фома Иваныч.

И вдруг он меня удивил. Один раз, потом другой.

Был он холостой. Жил в одной квартире с женатым старшим братом, врачом-невропатологом, и замужнею сестрою-геологом. Жили очень дружною семьею. Столовались вместе. Хозяйство вела жена старшего брата, общая мама. Все ее и звали «мама Лиза». Я любил бывать у них.

Одно время стал я замечать, что иногда Фома Иваныч после веселого анекдота вдруг перестанет смеяться, поднимет брови и неподвижно смотрит перед собою, потом тряхнет головою и опять оживится.

Был вечер субботы – самое уютное время: завтра спи сколько хочешь, целый день свободный, на душе легко. У них в семье было принято: на субботу и воскресенье ввинчивать над обеденным столом лампочку в двести ватт; было светло, как в солнечный день, и на душе становилось еще веселее.

Вот в такой уютный субботний вечер, когда все уже сидели за ужином, вошел Фома Иваныч и торжественно поставил на стол две бутылки токайского, виноград и большую плетенку с кондитерскими печениями.

– Что это значит?

– Получил место.

– А ты его терял?

Фома Иваныч улыбнулся.

– Семь месяцев был без работы. Сократили.

Все ахнули.

– Как же мы ничего не знали?!

– А для чего вам было знать? Помочь вы мне ничем не могли. К чему было вас расстраивать?

Мама Лиза в негодовании всплеснула руками.

– «Расстраивать»! Просто возмутительно! Как можно было такую вещь скрывать. Ведь тебе было очень тяжело!

– Конечно. Поэтому и молчал.

– Легче было бы, если бы с нами поделился!

Старший брат, доктор, сказал, сурово покашливая:

– Да, наконец, просто с материальной стороны. Мы могли бы тебе помочь. Как ты эти семь месяцев прожил?

– У меня были небольшие сбережения. Потом… продал новые брюки.

Прямо уже вихрем взвилось возмущение. Сестра-геолог вскричала:

– То-то я заметила, что он эту зиму перестал ходить в театр! Санкюлот несчастный! Уродина мой очаровательный!

Доктор сердито возразил:

– Что очаровательного! Глупо, больше ничего.

Фома Иваныч посмеивался и повторял:

– Остаюсь при своем мнении. Нечего отягощать людей своим горем, если помочь они не могут.

Другой раз Фома Иваныч удивил меня большою естественностью, совершенною логичностью и в то же время полнейшею психологическою невероятностью одного своего поступка.

Получил Фома Иваныч отпуск и решил полететь на самолете в Киев, к другому их брату. Это происходило в середине двадцатых годов, летание было внове, мало кто на него решался, и на каждого, кому довелось полетать, смотрели вроде как бы на героя.