Семиошка стал свертывать цигарку – фунтиком, насыпал туда махорки. Глеб смотрел на него с благоговением.
– Полозья-то вишь какие, папеньке тоже нужно… стругаем-фугаем, кол им в шишку. Старую барыню… значит, отвозить.
Цигарка зажглась. Семиошка сладостно дыхнул дымом едким, чуто ли не адским.
– Дядя Семиоша, бабушке еще в пятницу ехать, ты с полозьями успеешь, а смотри деревенские уже на салазках давно катаются.
– На салазках, на салазках… и тебе, знычит, и сделаю… завтра поедешь. Ножку, тово… а вечером говнецом доску помажу, водой залью… заморозим… вот и тово, знычит.
В мастерской, собственно, курить не полагается. Попадет искорка в стружки – все запылает. При отце Симеошка никогда бы не закурил (а боится он только матери). Но Глеб невелика фигура, да еще и явился просителем.
– А ты все за охотой… за охотой ходишь? Знычит… самого мало от земли видать… за охотой. Ты бы ястреба стрелил. Курей у Настасьи… цыплят таскает… Ты бы ястреба. А то палить, палить, палить… чего тебе воробьи исделали?
Глеб несколько смущен, что доселе не убил ястреба. Ему и самому бы хотелось…
– Ястреб сторожкий, высоко летает. А у меня ружье всего на пятьдесят шагов берет.
– Кол ему в хрен, самых курей дерет… высоко, высоко… на самый двор слушается… какие там цыплятки, наседки, и без никаких… высоко. Кол ему в хрен.
Семиошка докурил цигарку, чуть не проглотил от жадности огонь, потом опять взялся за фуганок.
– По книжкам читаешь… там, знычит, у вас в барском доме эти, как оне… газеты… на цигарки, тово… хороша бумага. Вот бы и принес дяде Семиошке…
Глеб обещает, и чувствует опять неловкость: с этого надо было и начинать!
– Так значит, к завтрашнему?
– Знычит, сказал… знычит, безо всяких.
Теперь нельзя больше тревожить Семиошку. Он погружен в свое строганье, потом будет отмеривать, долбить, врезывать, нарезать, пойдут разные пазы, шипы и еще куда там надо будет «потрафлять» – искусство плотника и столяра чистое, евангельское, но требующее внимания, верного глаза и верной руки. Как художник истинный, подобно мастеру Возрождения, не любит Семиошка, чтоб его отрывали – до обеда будет молчаливо работать.
А Глеб вечером достанет номер газеты, залежавшийся у отца на столе под сельскохозяйственными брошюрками. На первой странице огромными буквами наверху напечатано: «Русские Ведомости». Глеб читать уже умеет, и довольно давно. На заглавие это смотрит с почтением, ему нравится, как аккуратно, округло и будто выпукло напечатаны буквы. Газету в бандерольке привозят с почты, но что там написано, его не интересует. Он не читал еще передовиц о тверском земстве, писем из Берлина, статей о борьбе с оврагами и английском парламентаризме. И не знает, что газету эту получают все просвещенные люди вроде его родителей, и сам он будет получать, и на ней пройдет его молодость, сложится взгляд на государство и общество – такой, как по тем временам полагалось.
А пока что газету он аккуратно складывает, незаметно прячет под подушку.
Утром бежит с ней к Семиошке. Первое, что видит в сенях – перевернутая скамейка: да, он починил ножку и, намазав навозом нижнюю доску, залил водою так, что превратилась она в ледяшку (с прослойками коровьей яшмы и аметистов). Теперь, на такой скамье, чудно будет катить вниз от околицы к Жиздре!
Глеб сует художнику «Русские Ведомости» – дымком развеет Семиошка интеллигентские писания! – благодарит, и по чудесному, белеющему снегу тащит за веревочку скамейку. Она скользит на ледяной подкладке своей точно по атласу.
Семиошка сказал правду: полозья готовил для тех саней, троечных, на которых должна была уезжать бабушка Франя. Они считались парадными и предназначались, как говорил отец – «для лиц особо высокопоставленных». Отделаны были жестяными бляхами, задок – сложными разводами. Внутри спинка закрывалась ковром, ноги укутывались бараньей полостью с черным дубленым верхом. Так как снегу выпало еще мало, запрягать можно тройкою в ряд, в не гусем.
Да, бабушка Франя уезжала. Она пробыла в дикой Московии сколько полагается, а теперь направлялась в Киев к младшему сыну – в края более близкие ее сердцу, чем медвежьи углы Калужской губернии. Привыкши странствовать, не имея угла прочного, она и на этот раз укладывалась покойно, не без равнодушия. Да и вещей у нее немного. В большом чемодане добротные и старомодные платья, в маленьком – Распятье, Евангелие, молитвенник и разные вещицы ежедневного обихода. Так готова она была к еще одному жизненному путешествию.
Обедали в тот день чинно, даже не без торжественности. Не спешили, не суетились. Отец выпил с Дедом, гостившим уже дня три, водочки, но не весьма развеселился: что-то даже задумчивое в нем появилось. На дворе позвякивали колокольчики. Лошадиное ржание иной раз долетало, храп: Петька запрягал уже, к двум настрого ему наказано подать. И когда доедали сладкое, в полном своем кучерском одеянии выехал он на тройке из ворот, сделал медленный круг, остановился возле палисадника.
Бабушка облачалась долго. Как архиерею, ей все само подавалось и все само надевалось. Валенки, салоп, верхняя отцова шуба из рук Дашенек, Гришек, Машек точно без участия самой Франциски Ивановны перебирались на нее. Она являлась обликом безмолвного владычества. Большое ее лицо с важными, малоподвижными чертами было серьезно, но покойно.
Перед тем как спускаться, в гостиной на минуту присели, и даже отец, из уважения к отъезжающей, перекрестился. Потом подошел к ее ручке. Франциска Ивановна наклонилась, поцеловала его в аккуратный пробор. Обняла и мать. Глеб шаркнул, тоже поцеловал руку… раз отец это сделал, значит, и ему надо.
Девочки были взволнованы, да и у отца подрагивали губы.
– Ну, дети, желаю вам жить мирно и счастливо, Господь вас храни! Приведет Бог, на будущий год увидимся.
И бабушка выплыла, а по пути к саням кланялись ей домочадцы и прислуга, и все высыпали в палисадник. В сани ее водрузили основательно, подтыкали, укутывали ноги полостью, за спину подложили подушки. До Шахты, откуда шел поезд узкоколейной Мальцовской дороги, сопровождал ее и отец.
Глебу очень хотелось стать сзади на полозья и провезти за собой на буксире Семиошкину скамью (сам Семиошка, в нагольном тулупе, валенках, с веревочкой вокруг лысой головы, толокся тоже тут, как юродивый Древней Руси при отъезде боярыни Морозовой).
Все же Глеб не решился. Слишком было торжественно, слишком и сам он серьезен – вряд ли для него подходило такое легкомысленное занятие.
Ему стало даже легче, когда сани тронулись и оставшиеся принялись махать, кто платком, кто перчаткою. Точно разрешилось электрическое напряжение, накопившееся нынче. Серел мирный зимний устовский день.
И Глеб, в своем полушубочке, пахнувшем овчиною, в оленьей шапке, за веревочку обычно потащил скамью к околице. Девочки тоже пошли кататься. Дед с Лотой взяли огромные салазки. Мать спокойнее вернулась в дом, Лота принялась хохотать, слегка даже взвизгивая, пряча руки в черную муфту. Шапочка ее под вуалью съехала набок, щеки зарумянились. Дед очень был весел.
От околицы шла вниз к Жиздре покатость. Сани и детские салазки, подмороженные скамьи и решета успели натереть дорогу – местами блестела она зеркально. Глеб соблаговолил посадить к себе Соню-Собачку. Но на заднее место. Правил сам.
Лизу взяли Дед с Лотой. Глеб осторожно, основательно правил ногами, скамья сначала шла медленно, потом шибче, шибче, за спиной повизгивала от страха Собачка. И мимо сажалки неслись уже вовсю. Сзади слышался хохот Деда, возня, визг – все трое перекувырнулись на раскате. Впереди же, переехав через жиздринский мост, тройка взяла резво на изволок. Если бы Глеб этим интересовался, он мог бы еще разглядеть сани с высокой фигурой бабушки. Но он занят был своим. Щеки его разгорались, он вдыхал острый и очаровательный ранне-зимний воздух, жил азартом, наслаждением полета, эти минуты так были пронзительны! Ни до кого, ни до чего нет дела. Он был еще мал, но уже слишком полон собой, чтобы думать о других – хотя бы об этой важной старой даме, уезжавшей с отцом. Сам он только начинал жизненное странствие свое и не задавал себе вопроса, встретит ли еще эту бабушку Франю, с такой торжественностью отправленную. Но если бы и старше был, мог ли бы знать, что удалявшаяся эта тройка навсегда увозит гоноровую пани из села Устов и от них всех.