– А это кто? – спросил у матери, шившей рядом, и показал на портрет молодой черноглазой дамы в бархатном платье с отложным воротничком, прямым пробором на голове и заплетенными на затылке косами.
Мать взглянула и опустила голову.
– Это одна знакомая, когда мы жили еще под Тулой. Ты ее не знаешь.
Глеб не только не знал, но и фотографию видел впервые: она была заложена другой карточкой в том же альбомном гнезде – кто-то, однако, освободил ее к нынешнему дню.
– Посмотри, – сказал Глеб вошедшему отцу, – какая красивая дама! Я ее не видел раньше.
Отец тоже взглянул. И как будто смутился.
– А-а… да. Ты знаешь, – обратился к матери, – я на прошлой неделе в Людинове слышал, что она во второй раз вышла замуж.
Мать с особенным вниманием вдевала кончик нитки в игольное ушко.
– Ну и пусть вышла.
– А я не понимаю, – сказал вдруг Глеб с важностью, никак не входя в происходившие, – зачем это вообще выходят замуж и женятся. Совершенно не к чему. И сколько с этим возни! Все столы завалены материей. А разве Лоте у нас было плохо?
Отец засмеялся.
– Значит, брат, плохо. Соскучилась твоя Лота.
– Она вовсе не моя.
Глеб сделал даже недовольное лицо. Он знал, что отец постоянно шутит, но не очень-то это одобрял.
– Как же не твоя, когда завтра ты будешь помогать ей выходить замуж?
Глеб перевернул страницу альбома.
– Да, придется везти образ…
Вид у него был такой, что из уважения к взрослым он готов все это исполнить, но мнения своего не меняет.
Отец походил, посвистал и вышел – отправился к себе в мастерскую, где надо было доточить хитро задуманную перечницу: в виде бочонка с обручами.
Мать продолжала шить. Прекрасное, спокойное и несколько далекое ее лицо было, как всегда, замкнуто. Лишь иногда медленно она вздыхала. О чем думала под этим бледным лбом? Не так легко было узнать.
Лет около двадцати назад и она выходила замуж, в Петербурге, за худенького, скромного студента Горного института. У него не было тогда рыжеватой бороды, за обедом он не пил водки, не приговаривал, чокаясь, «чи-и-к», и не смеялся бессмысленно, но неприятно, с дамами. Да, все было другое. Они проживали восемьдесят рублей в месяц на Васильевском острове, к ним ходили студенты и говорили о «народе», его темноте, необходимости просвещать этот народ. Муж сидел над проектами к экзаменам, чертежами. Как он мил, нежен был с нею!
Мать вздохнула, отложила работу. Глеб все рассматривал альбом.
– Мне очень нравится эта дама, – повторил он. – Я никогда раньше не видал ее.
– Сыночка, пойди сюда!
Глеб запахнул альбом и подошел.
– Ну?
Мать обняла его и молча стала целовать большую голову с залысинами у висков.
Вбежала Лота – и смутилась. Ей нужно было спросить совета насчет фаты. Мать сурово на нее взглянула. Лота все еще чувствовала себя гувернанткой и подумала, что, может быть, фрау недовольна тем, что из-за свадьбы такой беспорядок в доме, столько хлопот…
Мать выпустила Глеба и совсем в другом тоне, деловито, сдержанно заговорила о фате.
Утром солнце явилось совсем багровым, в тумане, при сизо-синих тенях по снегу, невероятной толщины замохнатившихся инеем ветвях, оледенелых мужицких бородах, зверском визге полозьев.
Глеб встал не в духе. По такому морозу ехать в церковь, везти икону, там слушать непонятную службу… Да еще выяснилась очень печальная вещь: в оленьей-то шапке с ушами нельзя держать образ, надо с непокрытою головой. Тут мать пришла в ужас. Сыночка ведь простудится, это невозможно.
Выход один: укутать голову теплым платком. Не обидно иконе, и ему не холодно.
Глеб вовсе расстроился. Надеть платок на голову! Ведь это значит стать похожим на девочку. Мужское самолюбие его страдало. Но такие авторитеты, как мать, Дашенька, утверждали, что иначе нельзя: в шапке рядом с иконою неприлично. Глеб перемогся. С тяжелым чувством, будто совершал недостойное, позволил укутать голову платком. И в полушубочке, с Казанскою в руках, мрачно занял место в возке. Вид у него был такой, что трижды он прав, отрицая все эти свадьбы.
А возок – кроме Глеба сидела там Лота, мать, Лиза, Соня-Собачка – катил по оледенелой слободе, мимо прясла с ракитами, утонувшими в розовом инее, мимо парка, где вишенник казался розовым сахаром, к «поповке» и церкви устовской. Большая, бледно-кирпичного тона, с зелеными куполами и золотым крестом, глядела она на погост и огороды, луга Жиздры – высоко и прекрасно стояла.
На паперти Дед, в длинном сюртуке, белом галстуке, с накинутою на плечи шубой ждал на морозе.
Глебово дело быстро окончилось и никто не обратил внимания на его теплый платок. Все-таки, он поскорей снял его и в церкви обратился в обычного мальчика в полушубке. Он не испытывал мистического чувства при венчании. Лота стояла бледная, с холодными ручками, но со светлыми, милыми глазами – как всегда, шло невесте и белое облако фаты, нежное золото свечей, легкий и невинный флердоранж. О. Петр, старый, в лиловой камилавке совершал вековую мистерию, соединял руки Деда с Лотой, надевал кольца, водил вокруг аналоя. Скромная церковь устовская, со столбом света в куполе, ликами икон, святых, апостолов, Пресвятой Девы смотрела на вход в жизнь прибалтийской немочки, на серьезное, тоже бледное лицо Деда над темной бородой. Отец весело подпевал певчим. Девочки глядели восторженно. Мать спокойно и замкнуто – и она так стояла под венцом, в таком же белом платье, с такой же свечою и флердоранжем.
За столом, дома, отец кричал «горько», и Дед с Лотой смущенно целовались, чокались вывезенными из Жиздры шампанским. А потом тройка увезла их на Ивот, и зимнее солнце косо подошло к горизонту, собираясь за ним скрыться, отметив кратким и морозным своим ходом над селом Усты полосу жизни маленьких и незаметных для него существ. А устовского дома жизнь потекла, как ей надо: девочки без конца шептались, бегали на кухню, делились впечатлениями, взвизгивали. Отец, после дневного сна, набивал патроны для волчьей облавы. Не терял времени и Глеб: ныне в оленьей шапке с ушами (икона далеко), в полушубочке и валенках катил на подмороженной скамье от прясла мимо сажалки вниз к речке, и совсем уже забыл об отрицаемой им свадьбе.
Мать молчала. В сумерки, в гостиной, отыскав в альбоме карточку черноглазой дамы, вновь запрятала ее.
– Ну, – говорил после ужина отец, когда дети ушли спать, весело покуривая папиросу, – наша Лота теперь инженерша. Что ж, отличные характеры. Наверно, будут счастливы.
Мать ставила в это время на буфет чашки со стола, из-под чая. В руке у нее была серебряная сахарница, с выгравированными цифрами: 1872–1882, в память десятилетия их венчания с отцом.
– Дай Бог, – сказала она.
И поставила сахарницу на буфет.
Соню-Собачку называли и Толстенькой – с ранних лет проявилась в ней склонность к полноте. Ее отец, «дядя Володя», был тих, глуховат, образованностью не отличался, скромно служил бухгалтером на Славянке, недалеко от Шахты. А мать, женщина толщины уже непомерной, жила в именьице под Мценском, крохотном и запущенном. Соню не на что было дома воспитывать. Она росла и училась в Устах, на совсем равной с другими детьми ноге.
С худенькой Лизой, живой и в веснушках музыкантшею, Соня дружила, да и с Глебом была хороша, хотя вместе с Лизой и дразнили они его «Бим-бомом» и называли графом Исидором. Он тоже неплохо к ним относился, но с некоторою покровительственностью, хотя они и были старше.