Ссорились иногда только за картами. Глеб очень любил бубнового туза, за нежно-розовую расцветку древа с пеликаном. И когда сдавали, требовал его себе не совсем по-графски и по-джентльменски. Если же не давали, подымал целую историю. Случалось препираться и над «Нивой», где рассматривали картинки.
С отъездом Лоты жизнь их несколько изменилась: новой гувернантки еще не нашли, уроки прекратились. Только Лиза по-прежнему разыгрывала на рояле своих Бетховенов.
В одно зимнее утро все трое заседали в гостиной, мусоля прошлогодний номер «Всемирной иллюстрации». На рисунке изображались рыцари в шлемах с перьями, на конях. Чей конь лучше? Вот это вопрос. Девочки стояли за белого, Глеб за вороного.
– Мой конь, мой конь! – твердила Собачка, закрывая ладонью белого коня.
– Мой конь лучше!
– Нет, мой!
– Нет, мой!
Лиза состроила на брата лисью мордочку.
– Ну, ты уж такой граф Исидор…
Глеб настаивал:
– Вороной лучше!
Во всем этом не было ничего ни тягостного, ни драматического. Могла бы Собачка, например, кончить спор восклицанием: «Граф Гидрик хочет ночевать» – бессмысленные слова, после которых все вскакивали, галопом неслись по дому в виде табунка – Собачка замечательно к тому же ржала – и-го-го-го!
Тут же она вдруг надулась, встала из-за стола, села на диван и по ее тугим розовым щекам побежали слезы.
– Во всяком случае, вороной конь лучше, – заявил Глеб.
У него был вид снисходительного мужчины, привыкшего к глупости женщины и ничему не удивляющегося.
Но Собачка уткнулась в диван и плакала. Тут и Лиза забеспокоилась. Правда, нынче с утра Соня встала не в духе, хмурая. Все-таки… Побежали за матерью. Соня все всхлипывала.
Мать вошла очень покойно и деловито. Сразу спросила, не болит ли живот. Соня ее обняла, еще пуще рыдая: «Тетечка, тетечка… я знаю… меня никто здесь не любит, я чужая». – «Пустяки. Все любят. Дай-ка голову потрогать».
Глеб смотрел с изумлением. Что за чепуха! Кто это Собачку не любит? Разве к ней иначе относятся, чем к нему, Лизе? Нет, женщины еще нелепей, чем он думал.
Разумеется, жар.
Соня переменила тактику. Не то, что никто не любит… а ее тошнит, и голова болит.
– Ну, это другое дело. Так бы и говорила.
«Иллюстрацию» быстро убрали. Через четверть часа Собачка лежала в кровати, раздетая и закутанная. Началась рвота. Градусник показал тридцать девять.
Сперва Глеб не обратил на все это внимания. Ну, заболела, что же особенного. «Кум» Виноградов был в отъезде, выписали из Хотькова фельдшера Астаха, маленького, немудрящего человека, но старавшегося показать, что он не хуже доктора. Астах смотрел Собачке горло, язык. Опять ставили градусник. Давали микстуру. Соня лежала красная, вся в поту, металась, стонала. Лизу от нее перевели в Глебову комнату, а у больной спустили в окнах шторы. Стало как-то страшнее и торжественнее. Прошло дня три.
Астах шептался с матерью, уезжал куда-то (но не в Хотьков), приезжал, вдруг произошло нечто совсем странное: опять Петька подал возок, тот самый, в котором Глеб вез икону, а Соню, хоть и больную, одели, с головою укутали в шубы и как мешок с овсом положили в возок. «Скарлатина», – слышал Глеб. «Фершал велел отделить. А то всех детей перезаразит». И к некоторому его и Лизе ужасу бесчувственную Собачку увезли.
– Она будет лежать на Шахте, туда отец к ней из Славянки приедет.
И вот некая сила, в которую входила также воля матери и отца, сразу все передвинула. Возок с Сонею и Астахом занырял по ухабам февральской дороги к Шахте. Дети остались одни. Сразу без Сони стало грустно. Как-то они призадумались. Увезли! Значит, серьезное…
Но вообще рассуждать было не о чем. Опоздал Астах! Через день та же головная боль началась у Лизы, через три дня у Глеба, и один за другим вошли они в новый, еще не виданный ими и тяжкий мир.
Нечто мощное, огненно-бурное распоряжалось ими, ломило голову, сводило тело в отвратительных судорогах, извергавших рвоту. Все стало другим. Будто бы враг отравил и глаза, и мозг, и дыхание. Что теперь говорить о тихо-зимних, милых днях Устов с подмороженными скамьями, Семиошкой, отцом, ружьем, с ощущением радости и спокойствия? Глеб то горел, то обливался потом, то видел кусочек стены с привычными обоями, имевшими теперь какой-то новый, мучительный и дурной смысл, то в странных тенях все это перемещалось, вращаясь вокруг одной лишь знакомой, любимой белой кофточки: чрез все и всегда проходила белая кофточка и во всей чепухе снов, кошмаров, рвот лишь один остров прежнего оставался – мать. Не верившая в ангелов являлась ангелом.
А потом свет лампы под зеленым абажуром, спущенные занавески – нет дня! – серебряная ложка во рту с чем-то сладковато-противно-благодетельным, глоток остывшего чаю с лимоном – это глоток радости – капля влаги во ад, подаваемая белой кофточкой. И вечная, вечная головная боль.
Бедна и убога медицина села Устов! До Виноградова так и не доскакали. Не был в доме и земский врач, будущий чеховский герой: слабо еще было земство. Заводский фельдшер Астах, стратег и начальник штаба в войне, где отбивала мать у болезни детей – в его руках, покрытых веснушками и рыжеватыми волосками, находилась судьба Глеба и Лизы. Он охотно бы изобразил Захарьина, но при всей добросовестности своей дальше хины да ипекекуана не шел. В сущности, дети были беззащитны.
Но им надлежало благополучно пройти первую пещь огненную.
Как ни долго тянулись дни, все же недели через две стала болезнь стихать. Понемногу все возвращалось на свои места. Днем шторы уже отдергивались, зимний свет ложился на потолок. В другом углу комнаты, на небольшой кровати лежала Лиза – маленькая и худая, вроде обезьянки. Голова меньше болела. Некая радость появилась, когда подавали чай с сахаром и красным вином. Отец зашел с известием, что Соня тоже выздоравливает, но скучает, лежит на Шахте, шлет поклоны. Она может уже читать – из Устов ей отправили детский журнал и Астах, передавая его, сочинил даже для нее стихи:
Глебу же не так скоро позволили читать. Долго отпаивали его бульонцем, и он лежал у себя на кровати тихий и печальный. Он внимательно, прилежно сдирал с рук чешуйки, складывал в коробочку. Лиза тоже после скарлатины шелушилась. И они коротали часы в невинном состязании – кто больше наберет кожурок.
Время, как бы изменившее свой бег, пронеслось над ними по-особенному, точно ненароком они провалились в преисподнюю и теперь выплывают. Прошло почти полтора месяца. Им же казалось, что до болезни просто другой был мир, и они другие.
Но и правда многое передвинулось в окружавшем. Солнце подходило к весеннему равноденствию. Семиошка давно ел постное. Кухарка Варвара испекла к девятому марта жаворонков, и их торжественно, на железном листе, подали Глебу и Лизе. Дни стали светлее, снег серей. И иногда легкий туман стоял внизу над Жиздрою. В полдень, едва проглядывало солнышко, с крыш весело барабанила капель, а к вечеру сосульки нарастали хрусталевидными копьями.
И пришел, наконец, день истинно прекрасный, радостный: Глебу надели валенки, сверх курточки пальтецо – и слабый, бледный, уже без всякой важности, робея и придерживаясь за мебель, выполз он в соседнюю комнату, где раньше спали девочки.
Был полдень, светлый, теплый день мартовский. В дверь виднелась гостиная, дальше небольшая площадка лестницы, еще дальше столовая с накрытым столом. Свет легко-жемчужными полосами падал из окон справа, рассеянный, неяркий, но какой очаровательный! Анфилада дома устовского показалась Глебу огромной, точно это другой мир, некий дворец с залами, в глубине которого накрыт белоснежный стол в хрустале. В окнах голые липы палисадника, знакомая, широченная улица с домом Тишаковых напротив, с дорогой по-весеннему уже в кофейных пятнах… – вообще весь удивительный, тихо-сияющий, волшебно-обновленный Божий мир. Глеб задохнулся. Знал, что неприлично плакать, но никого не было, кроме матери, тоже похудевшей и намучившейся. Матери ли стыдиться?