– Мама, мама!
Уткнувшись ей в подол, он без стеснения плакал.
Вся эта весна оказалась для него блаженством. С каждым днем полнее возвращался он в мир гармонический, любимый, и движение самой весны, тоже с каждым днем более и более завладевавшей окружающим, соответствовало росту его освобождения.
Мир большой и мир малый как бы дышали однозвучно.
Глеб теперь ничего не делал. Ни ружье, ни книги, ни рисование совсем его не занимали. Целые дни проводил он на воздухе, казалось бы, бессмысленно. А для него это смысл имело. Он помогал весне. Жил с нею – это и наполняло его душу. Каждый день солнце подымалось несколько выше, на дворе становилось несколько теплее, капель веселее стучала и к полудню ручейки устовские журчали оживленней. Для Глеба это было точно собственное дело. В одиночестве он выходил с утра, в высоких сапогах, с палкою или лопаткой, наблюдать за успехами весны – и помогать. Нынче ракиты у прясла выпустили белые мохнатые почки, и по-весеннему закраснели тонкие ветки. Завтра на сажалке посинел и набух лед, а по откосу южному снег уже стаял и мелко проступила свежая, бледно-зеленая крапива. Вот-вот и Жиздра вскроется… Но главное занятие – расчищать и проводить ручьи. По всей улице была у него подведомственная сеть, в виде притоков устремлялись мелкие ручейки к главному, как Жиздра впадала в Оку, а Ока в Волгу. Глеб считал, что чем лучше он наладит сток вод, тем скорее победит весна. И огорчался, когда морозец, хвативший с ночи, подсушивал его ручьи, затягивал пузырчатыми пленками вчера еще бурлившие ручейки. Он проламывал ледок, расчищал, прокладывал дорогу. Делал маленькие плотины, менял русла. И приятно было видеть во второй части дня под туманным солнцем кофейно-шоколадные, веселые переливы своих питомцев.
Отец возвращался с Шахты еще в санках. Но дорога стояла уже горбом, лошадь протыкалась, и по лугам кое-где синели лужи. Глеб приставал: скоро ли тронется река?
– Наверно, завтра?
Отец покуривал, был равнодушен.
– Какое завтра! Хорошо, если через неделю.
– Не может быть. Я убежден, что завтра. Смотри, какой огромный ручей от нас туда течет… Я убежден…
Устовский «главный ручей», действительно, свергался по дороге вниз к Жиздре. Это был козырь Глеба: он-то и поможет. Отец удивлялся.
– Да не все ли тебе равно? Завтра, послезавтра, через неделю?
Глеб не мог ему объяснить, что сам составлял часть этой весны. Отец был взрослый, разумный и практический человек. Глеб – еще неразумный. Для него «главный ручей» был живым. Живые – первые одуванчики над сажалкой, гусиная травка с желтенькими цветочками на припеке под липами. Все свое, все родное. Жизнь торжествовала, и он с нею. И сейчас скворцы и воробьи, галки, похожие на некрасивых девушек, могли спокойно копошиться близ барской усадьбы: Глеб не трогал их.
Были ли успешны или бессмысленны Глебовы старания помочь миру, все происходило и произошло, как полагалось. Когда созрело время, вскрылась Жиздра и всю ночь шуршал и тарахтел лед – глыбы его терлись друг о друга, гнули лозняк, бились о сваи моста, одиноко возвышавшегося над руслом среди бурного разлива. Луга затопило в одну ночь, и наутро отец не поехал на Шахту: надо было переждать ледоход, сейчас даже на баркасе трудно перебраться на тот берег. Да, весна побеждала. Глеб торжествовал, бродил счастливый, полупьяный в нежном свете и тепле первоапрельском, иногда сменявшемся вдруг холодком с севера. «Нева тронулась, – говорила мать, – а вот пойдут ладожские льды, как будет еще холодно».
Мать, разумеется, была права. В начале мая всегда набегало несколько холодных дней. Но Глеб жил теплом, а не холодом. Он считал, что всегда будет тепло, светло и беспричинно радостно, как в раю. Да и впереди предстояло нечто необыкновенное: ввиду перенесенной болезни решили детей на лето свезти под Калугу, в имение Будаки. «Сыночке нужно хорошенько отдохнуть, – говорила мать отцу утром, лежа в своей кровати. – Да и Лизе. А уж к осени, если найдем подходящую фрейлейн, начнут заниматься».
Будаки, Будаки! Путешествие, целое лето свободы, блужданий! Счастье.
II
Раннелетним, чудесным утром Петька подал к крыльцу тарантас, запряженный тройкою. Мать, Лиза и Глеб уселись в него. Отец с ними не уезжал. Он внимательно осмотрел упряжь, хорошо ли привязан мешок с овсом сзади, не слишком ли подтянут чресседельник, не коротки ли постромки… – все ли с собою вещи? – а потом в последний раз мать и детей поцеловал: «Ну, с Богом! Трогай!» Погромыхивая, заливаясь колокольчиком на дуге, подымая пыль и попахивая нагретым кожаным фартуком, тронулся деревенский ковчег для плавания по далеким водам.
Глеб знал окрестности верст на пять, но не больше. За Жиздрою Усты прощально засинели, блестел крест на церкви, вправо вниз уплыл сосонник – все это можно было видеть лишь урывками, приподымаясь с сиденья, обертываясь назад. А впереди новая – и необъятная! страна. Мало ли потом пришлось по ней колесить? Но то июньское утро было первым, Мать, Лиза, Петька, лошади, тарантас – это еще Усты. Но с каждым оборотом колеса те, настоящие Усты все дальше. Надвигаются края неведомые.
И наконец, сколько ни оборачивайся, Устов уже не увидишь. Зато справа, синей каймой, на десятки верст будет следовать Брынский лес, отделенный зеленою полосою лугов с ртутно-зеркальными озерцами. Само село Брынь покажется на взгорье и тарантас прокатит длинною слободой мимо синего – Глебу кажется и огромного! – озера. А там, после двух-трех часов езды, и заштатный городок Сухиничи.
Жарко, лошади в мыле, слепни, овода беспокоят. В Сухиничах надо кормить. Шажком подымаются в гору, по гоголевской мостовой, мимо заборов и домишек, через базарную площадь въезжают в ворота «гостиницы».
Постоялый двор старой России! Чем бы и как бы ее ни поминать, но неужели вздохнешь по грязной комнате с окнами на площадь, по подушкам с красными наволочками, мухам, затхлому воздуху, запаху отхожего места, как только отворишь дверь на «галдарейку», под которой двор с распряженными, кормящимися лошадьми? Там лучше. Там тень, пахнет навозом, сеном, лошади непрерывно жуют, засунув морды в комяги. Все-таки, и тут скучновато. С аппетитом съест Глеб наверху в номере ножку цыпленка – цыпленок еще устовский – но куда девать время? Побродить по площади, посидеть с Петькой – и вдруг жуткая мысль: «А что если так навсегда в этих Сухиничах и останешься? На постоялом дворе, с мухами, нужниками, литографией Скобелева?»
К счастью, из Сухиничей все же выезжают, во второй половине дня, при нежно-зеркальном вечереющем свете, когда жар спадает. И теперь перемена: едут большаком, средь полей, рощиц, через села, мимо белых барских домов в глубине липовых парков. Приветливей и светлее пейзаж. Кончился Жиздринский, начинается Козельский уезд, и тарантас катит под осенением берез, ракит столетних большака к древнему городу Козельску.
Тишина и благодать во всем крае, так по крайней мере кажется в этот июньский вечер, когда через заросшие травой колеи, по мураве ложатся длинные уже тени берез через весь большак.
Козельск не Сухиничи. Издали виднеется он главами церквей, на фоне бора, а оттуда уж блестят кресты Оптиной. И дома, и улицы здесь приятней. Есть довольно приличные магазины и лавки, старинные дома. Остатки валов сохранились – видел Козельск еще и татар, был осажден, взят, разграблен. Жители частию перебиты, частию угнаны
Князь и княгиня мученически погибли в Соборе. От того Собора ничего не сохранилось, но воздвигся новый, и навсегда над этим русским городом осталось дуновение поэзии и красоты – недаром выбрали монахи тут же вблизи место для прославившейся пустыни.
Мать и Лиза, Глеб ночевали в номере довольно чистом – редкость для уездной гостиницы. Спали крепко, мирно. О татарах и замученных князьях не знали, да и многого вообще не знали: как являлись сюда «за истиной» Лев Толстой, Соловьев и другие. Как некогда девочка у монастыря подала милостынку ягодами «страннику» – Николаю Васильевичу Гоголю. Как живали здесь люди духовные, плодоносных лет России.