Но чтобы все это надеть, выйти в доспехах на улицу, надо еще выдержать экзамен. Пока же что, после привольной, почти роскошной людиновской жизни, приходится ютиться в домике Тарховой, видеть, как сухой ветер гонит по улице пыль и желтеющие листья, волноваться, волнение свое скрывать.
Оно достигло предела в то утро, когда приближались они с матерью к зданию гимназии. Подходили и другие мальчики. Подъехал на извозчике учитель. За парадной дверью все новое, Глебу казалось – огромное, стройное. Даже и мать, в Людинове барыня, здесь, «в большом городе», среди беспрерывного начальства, стушевывалась – да, но все-таки это уголок дорогого, любимого мира!
Мать поцеловала его, оставила одного.
По каким-то лестницам, коридорам он прошел куда надо, очутился в светлом классе. Мальчики, такие же, как он, сидели в классе за партами. Вдалеке, у зеленого стола, учителя и среди них батюшка в коричневой рясе, с наперсным крестом, в золотых очках.
Долго ждал Глеб очереди. Наконец, услыхал свое имя – много раз потом выходил на подобный зов к таким же столам, где сидели такие же чуждые и скорее враждебные люди. Теперь это было впервые.
Не чувствуя ни ног, ни сердца, ни паркета, по которому лунатически шел, остановился он у стола под зеленым сукном. О. Остромыслов глядел на него из-за очков выпуклыми глазами, очень близорукими, не страшно. Он поглаживал бороду, когда брал ручку, чтобы ставить отметку, придерживал рукав коричневой рясы. Но в сидевшем рядом худеньком, гибком старике в пенсне, лысом, с острыми чертами лица, сразу почуял Глеб ястребино-враждебное: не может инспектор гимназии быть сладковатым, округлым.
Глеб стоял совсем близко к столу. В волнении перебирал пальцами край сукна.
Инспектор смотрел на него сухими, блестевшими за пенсне глазками.
– Ты где учился?
– Д-дома…
Глеб робел и мучился за свою робость.
– Почему же тебя так плохо воспитывали?
– А… что?
– Как же это ты разводишь музыку по столу? Что это, рояль? И разве взрослым отвечают так?
Глеб был поражен. С ним разговаривают в таком тоне, будто он совершил преступление. Задевают и родителей… Он никак не считал себя невоспитанным и готов был возражать, но ничего не успел ответить: о. Остромыслов стал задавать свои вопросы. Как ни было горько, все же память заработала. В косых лучах августовского солнца, падавших из окна, Глеб довольно успешно осведомлял и о Ное, и о ковчеге, о голубе. Правда, неточно дал возраст патриархов, но о. Остромыслов поправил без раздражения. Зачем волноваться о. законоучителю? В мире все прочно, разумно, ясно. Вся эта гимназия, и город Калуга на реке Оке, и Российская Империя, первая в мире православная страна – все покоится на незыблемых скалах (и никогда с них не сдвинется) – что значит мелкая ошибка маленького Глеба! Все равно, Дарвин давно опровергнут, вечером можно будет сыграть в преферанс, послезавтра именины Капырина, все вообще превосходно.
Несмотря на ястребовидного инспектора, Глеб у Остромыслова прошел. Прошел через час и по русскому языку. Это его подбодрило. Правда, остался нерадостный след от инспектора, но все замывалось новым миром, куда он попал. Объявили на полчаса перемену. Мальчики побежали по лестницам вниз, в гимназический сад. Глеб, вынув бутерброд, не без важности тоже сошел. После класса с запахом ранцев, мела, краски и чего-то душного, приятно было выйти на свеже-солнечный день августовский. В небе высокие облачка, пелеринками, солнце бледно блестит. Облетающая акация, сухие стручки, чахлые клены. Стена только что крашена желтой казенною краскою: летний ремонт.
Глеб жевал булку с колбасой, поглядывал вокруг, дышал легко и, нечаянно кого-то задев, получил тумака.
Небольшой гимназистик южного типа, курчавый, задорный, похожий на воробья, жаждал боя. Глеб никогда раньше не сражался. Но голос предков, может быть, дедушки Петра Андреича, бравшего Варну и Силистрию, заговорил неукоснительно. И ответ был дан. Противники наскакивали друг на друга, отпрыгивали, вновь налетали. Образовалось кольцо зрителей.
– Валяй его! Дуй!
Битва сколь быстро началась, так же скоро и кончилась. Стороны остались на позициях, и у Глеба было чувство, что он не посрамил земли русской.
Через несколько минут и познакомились. Врага звали Юзепчук, Петр. Он совершенно мирно стал расспрашивать, кто такой Глеб, как держит экзамены. Узнав, что латыни еще не было, с видом более опытного сказал:
– Ну, смотри! У Пятеркина держишь? Он сволочь. Колы так и лепит.
Через полчаса, наверху в том же классе Глеб стоял перед этим Пятеркиным – тучным человеком в синем вицмундире. Юзепчук слишком резко его определил. Но в мясистом лице с бородавками особенной радости, правда, не найдешь. Пятеркин был человек основательный, семьянин, ходил неторопливо, мечтал о месте инспектора и латынь ставил высоко. На экзаменах требовал знаний. Глеб с первых шагов почувствовал, что почва под ним колеблется. Что ни вопрос, то неудача. Болото разверзалось все ужаснее. Глебово сердце холодело. Ответы становились все туманнее и сбивчивей. Ястребовидный инспектор все страшнее.
Наконец, замогильно сказал Пятеркин:
– Довольно!
Глеб видел, как он твердо, жирно водрузил в журнале: два.
Тяжело было возвращаться. Бессмысленно позвонил Глеб у двери трехоконного домика Тарховой. Мало что понимая, узкими сенцами вошел в прихожую.
– Провалился, – сказал матери тихо, вздохнул. Ничего более не мог добавить. Погиб, о чем тут еще разговаривать.
Не таков Глеб, чтобы его можно было развлечь, рассеять… Он и не плакал – молча умирал. Напрасно мать старалась убедить его, что дело не так плохо, она пойдет в гимназию, поговорит с директором и все уладится. Глеб сухо и высокомерно улыбался. Вид его говорил: столь детским утешениям верить нельзя. Он одиннадцатилетний страдалец и пусть никто не вмешивается, он все сам вынесет.
Глеб мертвенно сидел у своего столика в комнате, выходившей на Никольскую, бессмысленно ел за обедом, потом вышел в маленький сад за двориком. На колокольне церкви рядом ударили к вечерне, он все сидел под яблоней и вдыхал осенний, горьковатый, чудесный воздух садов калужских, поистине для него сейчас горестный. Как не похож этот домик Тарховой, дворик, сад с тремя яблонями да несколькими кустами крыжовника на Людиново – просторное, роскошное, отсюда казавшееся совсем раем! И когда было в Людинове налито таким свинцом сердце?
Ночью он мало спал. С утра мать пошла в гимназию, он пребывал в той же убитости и одиночестве.
Мать, вернувшись, сказала, что до пятницы, когда будет педагогический совет, ничего сказать нельзя: там решат окончательно.
Глеб презрительно усмехнулся. Мать считает его за маленького и утешает. Думает, что он может поверить в какой-то совет!
В передней на вешалке висела гимназическая шинель, шедевр Костомарова. Над ней фуражка с серебряными лаврами. Когда мать вышла, Глеб снял шинель. Будь она стеклянная, он бы разбил ее вдребезги. Но ее не разорвешь, не изрежешь… По крайности, чтобы глаз не мозолила: Глеб поднял крышку тяжелого Дашенькина сундука и положил ее туда. С ней и фуражку.
Под вечер мать, проходя, заметила, что шинели нет – удивилась. Ни Дашенька, ни вернувшаяся из гимназии Лиза ничего не могли объяснить. Глеб вышел из своей комнатки, мрачно сказал:
– Шинель в сундуке. Это я ее туда положил. Подари ее какому-нибудь гимназисту. И фуражку. Мне они не нужны.
– Сыночка… – мать подошла, обняла его. Он прижался к теплому, столь знакомому и родному плечу – может быть, и заплакал бы и ему стало бы легче – но сейчас же отошел, сумрачно возвратился к письменному своему столу.
Мать стала целовать его в большой, уже мучительный, упорный затылок.
– Не надо… ничего. Подари эту шинель гимназисту.
Да, какие же теперь шинели, когда предстояло позорное возвращение в Людиново?
Но мать лучше его знала жизнь и о возвращении не думала. Она побывала в гимназии, отыскала ход к Пятеркину, говорила с инспектором – тоже нашлись общие знакомые. В пятницу вновь ушла. Глеб знал, что решается его судьба, но делал вид, что ему все равно.