«Люди не перестали бы жить вместе, хотя бы и разошлись в разные стороны», — создается впечатление, что автор этого парадокса К. Прутков имел в виду русскую эмиграцию. Действительно: что сплачивало беженцев, что влекло их друг к другу? Роевое сознание? Или, быть может, соборное начало? Либо просто-напросто инстинкт самосохранения, вынуждающий приходить на помощь другим, дабы выжить самому? Все это так, но было еще одно, пожалуй, наиважнейшее обстоятельство, которое оберегало их, «в рассеяньи сущих», от энтропии распыления и исчезновения. А именно — принадлежность к национальному сообществу.
И вот оно, главное. Каждый эмигрант не мог не задавать себе вопрос: во имя чего? Во имя чего они, не имеющие никаких перспектив, длят свои дни вдали от родной земли? Что касается творческой интеллигенции, то свою миссию в эмиграции она определила, помнится, как посланническую — спасение основ и заветов отечественной культуры. Ну а что оставалось на долю их соотечественников — простых смертных, неприметных тружеников?
При чтении Саши Черного проступает на каком-то подсознательном уровне расширительный или, если угодно, анагогический смысл их бытия. Он — в сохранении архетипа русской души. Им, не разглагольствующим каждодневно о патриотизме, не знающим всяких мудреных словес, предстояло — уже «после России» — сберечь менталитет народа.
Все так, но разве весь этот жизненный уклад (этикет неофициального общения, обычаи, навыки, присловья и пр.) отсутствовал ранее, на родине? Нет, конечно. Однако общенациональная основа бытия была заслонена чем-то, как казалось, более важным — деловой активностью, идейными бореньями, сословными различиями… В эмиграции все это сгинуло или ушло на второй план, поравняв изгнанников бесправием и свободой. В условиях герметичности и отторженности чуть ли не единственным оплотом выходцев из России стала принадлежность к национальному социуму. Несмотря ни на что эта беженская корпорация оказалась самодостаточна и живуча. Можно сказать, что она была тождественна самой жизни как таковой. Исчезновение ее для большинства индивидуумов было равносильно гибели.
Но вернемся к Саше Черному, он стал бытописателем русского зарубежья, ее певцом. В эмпирике, в предметной подробности бытия ему открыли истинный лик народной души, точнее те ее черты, что ранее оставались в тени — хлебосольство, гостеприимство. Слова-то какие — роскошные, степенные, протяженные, как сама Россия! Высвечивание лучших сторон характера не обман, но высокая правда, противостоящая низменным фактам человеческого жития. И дело поэта добывать ее.
М. Цветаева, с присущей ей категоричностью, наметила водораздел между поэтом и не-поэтом (читай — прозаиком), высказав в письме к Дон-Аминадо следующую претензию: «…у Вас не хватило любви — к высшим ценностям; ненависти — к низшим. Случай Чехова, самого старшего — умного — и безнадежного — из чеховских героев. Самого — чеховского».
Опять возникло это имя — Чехов. И, видимо, неспроста. В русской словесности начала века Чехову суждено было особое предназначение — он явился неким камнем преткновения, что разделил художников слова на два стана. Надо говорить не о правоте или ложности цветаевского суждения, а о несовместимости мироощущений, творческих устремлений. Одних — к ним принадлежала Цветаева — влекла «над-мирность», «без-мерность»; их путь — в «единоличье чувств», в запредельные, разреженные выси. Для них классовость, национальность, народность — то, что относится к поверхности. Для художников чеховского склада свойственно движение противоположное — к простому человеку, если хотите, к обывателю, к человеческому теплу, к неисчерпаемому в своих проявлениях быту и обиходу, унаследованному от родителей, уходящему своими корнями в глубь столетий. И, как видно, Саша Черный оставался верен этому направлению на протяжении всего пути.