Честнова дала ему понести туфли, он незаметно обнюхал их и даже коснулся языком; теперь Москва Честнова и все, что касалось ее, даже самое нечистое, не вызывало в Сарториусе никакой брезгливости, и на отходы из нее он мог бы глядеть с крайним любопытством, потому что отходы тоже недавно составляли часть прекрасного человека.
— Товарищ Сарториус, что же мы теперь будем делать? — спросила Москва. — Ведь ночь еще стоит и скоро ляжет роса…
— Не знаю, — угрюмо ответил Сарториус. — Мне, наверно, придется любить вас.
— Вот колхоз в лощине спит, — показала Честнова вдаль. — Там хлебом сейчас пахнет и ребятишки сопят в овинах. А коровы лежат где-нибудь на выгоне, и над ними начинается туман рассвета… Как люблю я все это видеть и жить!
Сарториусу же были теперь безразличны все коровы и сопящие во сне ребятишки. Он даже хотел, чтобы земля стала пустынной и Москва бы не отвлекала никуда своего внимания, а целиком сосредоточилась на нем.
Под утро Москва и Сарториус сели в землемерную яму, обросшую теплым бурьяном, спрятавшимся здесь от культурных полей, как кулак на хуторе.
Сарториус взял Честнову за руку; природа — все, что потоком мысли шло в уме, что гнало сердце вперед и открывалось перед взором, всегда незнакомо и первоначально — заросшей травою, единственными днями жизни, обширным небом, близкими лицами людей, — теперь эта природа сомкнулась для Сарториуса в одно тело и кончилась на границе ее платья, на конце ее босых ног.
Всю свою юность Сарториус провел в изучении физики и механики; он трудился над расчетом бесконечности как тела, пытаясь найти экономический принцип ее действия. Он хотел открыть в самом течении человеческого сознания мысль, работающую в резонанс природы и отражающую поэтому всю ее истину — хотя бы в силу живой случайности, и эту мысль он надеялся закрепить навеки расчетной формулой. Но он сейчас не сознавал никакой мысли, потому что в голову его взошло сердце и там билось над глазами. Сарториус погладил руку Москвы, твердую и плотную, как резервуар скупого, тесно сдавленного чувства.
— Семен, ну чего же вы хотите от меня? — покорно спросила Честнова, готовая к добру.
— Я хочу жениться на вас, — сказал Сарториус. — Больше я не знаю, чего хотеть.
Москва задумалась и съела былинку бурьяна молодым алчным ртом.
— И ведь правда, что больше нечего хотеть, когда любишь. А говорят, что это глупо!
— Пусть говорят, — сумрачно произнес Сарториус. — Они только говорят, а сами, наверно, не любят… А что же делать, когда я без тебя томлюсь!
— А ты обними меня, и я тебя.
Сарториус обнял ее.
— Ну что, тебе легче стало томиться?
— Нет, так же, — ответил Сарториус.
— Тогда нам придется жениться, — согласилась Москва.
Когда невинное, ежедневное утро осветило местные колхозы и окрестности громадного города, Честнова и Сарториус еще находились в землемерной яме. Узнав всю Москву полностью, все тепло, преданность и счастье ее тела, Сарториус с удивлением и ужасом почувствовал, что его любовь не утомилась, а возросла, и он в сущности ничего не достиг, а остался по-прежнему несчастным. Значит, этим путем нельзя было добиться человека и действительно разделить с ним жизнь. Тогда как же быть? Сарториус ничего не знал.
Москва Честнова лежала навзничь; небо над нею было сначала водяным, потом стало синим и каменным, затем превратилось в золотистое и мерцающее, как будто прорастающее цветами, — взошло солнце за Уралом и приближалось сюда.
Москва выбралась из ямы, обтянула платье на себе, обулась и пошла в город одна. Сарториусу она сказала, что будет его женою впоследствии: пусть он пока работает в тресте весов и гирь, где служит Божко, она найдет его, когда нужно будет.
Беспомощный и ничтожный вылез вслед за нею Сарториус. Он стоял один на рассвете в пустоте недозревших полей, испачканный и грустный, как уцелевший воин на оконченном побоище.
— Зачем же ты уходишь, Москва? Я ведь люблю тебя еще больше!
Москва обернулась к нему.
— Я тебя не бросаю, Семен! Я же сказала, что вернусь… Я тоже тебя люблю.
— А почему уходишь от меня? Иди сюда снова опять.
Честнова стояла в недоумении шагов за десять.
— Мне жалко, Семен…
— Чего тебе жалко?
— Мне жалко чего-то… Сколько я ни живу, а жизнь со мной никак не сбывается, как я хочу.
Москва нахмурилась и стояла в обиде на границе высокой ржи. Солнце блестело на шелке ее платья, и на волосах высыхали последние капли утренней влаги, которую она набрала в бурьяне. Легкий ветер дул с прохладных москворецких низин и рожь неясно бормотала опухшими колосьями; свет солнца, как мысль и улыбка, наполнил всю местность, одна лишь Москва была невеселая, и красивое платье и тело ее, сделанные из той же светящейся природы, не соответствовали ее печальному лицу. Сарториус снова привел Москву в укромную траву и не мог понять, отчего им обоим стало так скучно.
— Отстань ты от меня! — отодвинулась вдруг Москва от Сарториуса. — Я все делала, в воздухе летала и с мужьями жила — не ты ведь первый, грустный, милый мой!
Честнова отвернулась и легла вниз лицом. Вид ее большого, непонятного тела, согретого под кожей скрытой кровью, заставил Сарториуса обнять Москву и еще раз молчаливо и поспешно истратить вместе с нею часть своей жизни — единственно, что можно сделать, — пусть это будет бедно и не нужно и на самом деле не решает любви, а лишь утомляет человека. Еще не дотерпев объятий Сарториуса до конца, Москва обернула к нему лицо и насмешливо улыбнулась — она обманывала в чем-то своего любимого человека.
Сарториус стал на ноги таким же, как ничего не было. Это озадачило его самого, а плачущее, влекущее чувство его не получило никакого утешения, — сердце болело по Москве столь же тщетно, словно она умерла или была недостижима.
— Ты наверно не любишь меня! — сказал он, отгадывая тайну.
— Нет, я люблю, ты мне нравишься, — убеждала Москва. — Мне и самой ведь трудно.
Где-то вдали уже поехали по земле колхозные телеги, была пора идти в город на работу, рассеиваться и покидать друг друга.
Москва сидела на траве в обиде, а Сарториус примирился со своею любовью к ней; достаточно будет жить с Москвою в браке, любоваться ею, может быть — родить детей, и боль чувства впоследствии утихнет, сердце изотрется и замрет навсегда ради спокойной и плодотворной деятельности ума.
— Я видела в детстве, — сообщила Москва, — как ночью бежал человек по улице с огнем на палке, с факелом. Он бежал к людям в тюрьму поджигать ее…
— Многое было такое, — произнес Сарториус.
— Мне его жалко все время, его убили потом…
— Что ж такого! — удивился Сарториус. — Мертвых много лежит в земле, и наверно, никогда не будет такого сердца, которое вспомнит сразу всех мертвых и заплачет о них. Это ни к чему.
Москва затихла на некоторое время; она глядела на все, как больная, померкшими глазами.
— Семен… Знаешь что: ты лучше разлюби меня… Я ведь уж многих любила, а ты — меня первую! Ты — девушка, а я женщина!
Сарториус молчал. Москва обняла его одной рукой.
— Верно, Семен: разлюби! Ты знаешь, сколько я думала и чувствовала? Ужасно! И не вышло ничего.
— Что не вышло? — спросил Сарториус.
— Жизни не вышло. Я боюсь, что она никогда не выйдет, и я теперь спешу… Я раз видела одну женщину, она прислонилась лицом к стене и плакала. Она плакала от горя — ей было тридцать четыре года, и она горевала по своему прошлому времени так сильно, что я подумала: она потеряла сто рублей или больше.
— Нет, я люблю тебя, Москва, — угрюмо сказал Сарториус. — Мне с тобой хорошо будет жить!
— А мне с тобой будет нехорошо, — отвергла Москва. — И тебе будет плохо: ну зачем ты врешь, что хорошо!.. Сколько раз я хотела разделить свою жизнь с кем-нибудь, и теперь хочу, — я ничуть не жалела своей жизни и не буду ее жалеть никогда! На что она мне нужна без людей, без всего эсесера? Я комсомолка не оттого, что бедная девочка была…