Отъезд из Новочеркасска был назначен через неделю. За несколько дней до отъезда Листницкий окончательно переселился к Горчаковой. После ночи, сблизившей их, Ольга как-то осунулась, потускнела. Она и после уступала его домоганиям, но создавшимся положением мучительно тяготилась и в душе была оскорблена. Не знал Листницкий или не хотел знать, что разной мерой меряют связывающую их любовь и одной — ненависть.
До отъезда Евгений думал об Аксинье нехотя, урывками. Он заслонялся от мыслей о ней, как рукой от солнца. Но помимо его воли, все настойчивее — полосками света — стали просачиваться, тревожить его воспоминания об этой связи. Одно время он было подумал: «Не буду прерывать с ней отношений. Она согласится». Но чувство порядочности осилило, — решил по приезде поговорить и, если представится возможность, расстаться.
На исходе четвертого дня приехали в Ягодное. Старый пан встретил молодых за версту от имения. Еще издали увидел Евгений, как отец тяжело перенес ногу через сиденье беговых дрожек, снял шапку.
— Выехали встретить дорогих гостей. Ну, дайте-ка взглянуть на вас… — забасил он, неловко обнимая невестку, тычась ей в щеки зеленовато-седыми прокуренными пучками усов.
— Садитесь к нам, папа! Кучер, трогай! А, дед Сашка, здравствуй! Живой? На мое место садитесь, папа, я вот рядом с кучером устроюсь.
Старик сел рядом с Ольгой, платком вытер усы и сдержанно, с кажущейся молодцеватостью оглядел сына.
— Ну, как, дружок?
— Очень уж я рад вам!
— Инвалид, говоришь?
— Что же делать? Инвалид.
Отец с напускной подтянутостью посматривал на Евгения, пытаясь за суровостью скрыть выражение сострадания, избегая глядеть на холостой, заткнутый за пояс зеленый рукав мундира.
— Ничего, привык. — Евгений пошевелил плечом.
— Конечно, привыкнешь, — заторопился старик, — лишь бы голова была цела. Ведь со щитом… а? Или как? Со щитом, говорю, прибыл. И даже со взятой в плен прекрасной невольницей?
Евгений любовался изысканной, немного устаревшей галантностью отца, глазами спрашивал у Ольги: «Ну, как старик?» — и по оживленной улыбке, по теплу, согревшему ее глаза, без слов понял, что отец ей понравился.
Серые полурысистые кони шибко несли коляску под изволок. С бугра завиднелись постройки, зеленая разметная грива левады, дом, белевший стенами, заслонившие окна клены.
— Хорошо-то как! Ах, хорошо! — оживилась Ольга.
От двора, высоко вскидываясь, неслись черные борзые. Они окружили коляску. Сзади дед Сашка щелкнул одну, прыгавшую в дрожки, кнутом, крикнул запальчиво:
— Под колесо лезешь, дьява-а-ал! Прочь!
Евгений сидел спиной к лошадям; они изредка пофыркивали, мелкие брызги ветер относил назад, кропил ими его шею.
Он улыбался, глядя на отца, Ольгу, дорогу, устланную колосьями, на бугорок, медленно поднимавшийся, заслонявший дальний гребень и горизонт.
— Глушь какая! И как тихо…
Ольга улыбкой провожала безмолвно летевших над дорогой грачей, убегавшие назад кусты полынки и донника.
— Нас вышли встречать. — Пан пощурил глаза.
— Кто?
— Дворовые.
Евгений, оглянувшись, еще не различая лиц стоявших, почувствовал в одной из женщин Аксинью, густо побагровел. Он ждал, что лицо Аксиньи будет отмечено волненьем, но когда коляска, резво шурша, поровнялась с воротами и он с дрожью в сердце взглянул направо и увидел Аксинью, — его поразило лицо ее, сдержанно-веселое, улыбающееся. У него словно тяжесть свалилась с плеч, он успокоился, кивнул на приветствие.
— Какая порочная красота! Кто это?.. Вызывающе красива, не правда ли? — Ольга восхищенными глазами указала на Аксинью.
Но к Евгению вернулось мужество; спокойно и холодно согласился:
— Да, красивая женщина. Это наша горничная.
Присутствие Ольги на все в доме налагало свой отпечаток. Старый пан, прежде целыми днями ходивший по дому в ночной рубахе и теплых вязаных подштанниках, приказал извлечь из сундуков пропахшие нафталином сюртуки и генеральские, навыпуск, брюки. Прежде неряшливый во всем, что касалось его персоны, теперь кричал на Аксинью за какую-нибудь крохотную складку на выглаженном белье и делал страшные глаза, когда она подавала ему утром невычищенные сапоги. Он посвежел, приятно удивляя глаз Евгения глянцем неизменно выбритых щек.
Аксинья, словно предчувствуя плохое, старалась угодить молодой хозяйке, была заискивающе покорна и не в меру услужлива. Лукерья из кожи лезла, чтобы лучше сготовить обед, и превосходила самое себя в изобретении отменно приятных вкусу соусов и подливок. Даже деда Сашки, опустившегося и резко постаревшего, коснулось влияние происходивших в Ягодном перемен. Как-то встретил его пан около крыльца, оглядел всего с ног до головы и зловеще поманил пальцем.
— Ты что же это, сукин сын? А? — пан страшно поворочал глазами. — В каком у тебя виде штаны, а?
— А в каком? — дерзко ответил дед Сашка, но сам был слегка смущен и необычным допросом и дрожащим голосом хозяина.
— В доме молодая женщина, а ты, хам, ты меня в гроб вогнать хочешь? Почему мотню не застегиваешь, козел вонючий? Ну?!
Грязные пальцы деда Сашки коснулись ширинки, пробежались по длинному ряду ядреных пуговиц, как по клапанам беззвучной гармошки. Он хотел еще что-то предерзкое сказать хозяину, но тот, как в молодости, топнул ногой, да так, что на остроносом, старинного фасона сапоге подошва ощерилась, и гаркнул:
— На конюшню! Марш! Лукерью заставлю кипятком тебя ошпарить! Грязь соскобли с себя, конское быдло!
Евгений отдыхал, бродил с ружьем по суходолу, около скошенных просяников стрелял куропаток. Одно тяготило его: вопрос с Аксиньей. Но однажды вечером отец позвал Евгения к себе; опасливо поглядывая на дверь и избегая встретиться глазами, заговорил:
— Я, видишь ли… Ты простишь мне вмешательство в твои личные дела. Но я хочу знать, как ты думаешь поступить с Аксиньей.
Торопливостью, с какой стал закуривать, Евгений выдал себя. Он опять, как в день приезда, вспыхнул и, чувствуя, что краснеет, покраснел еще больше.
— Не знаю… Просто не знаю… — чистосердечно признался он.
Старик веско сказал:
— А я знаю. Иди и сейчас же поговори с ней. Предложи ей денег, отступное, — тут он улыбнулся в кончик уса, — попроси уехать. Мы найдем еще кого-нибудь.
Евгений сейчас же пошел в людскую.
Аксинья, стоя спиной к двери, месила тесто. На спине ее, с заметным желобом посредине, шевелились лопатки. На смуглых полных руках, с засученными по локоть рукавами, играли мускулы. Евгений посмотрел на ее шею в крупных кольцах пушистых волос, сказал:
— Я попрошу вас, Аксинья, на минутку.
Она живо повернулась, стараясь придать своему просиявшему лицу выражение услужливости и равнодушия. Но Евгений заметил, как дрожали ее пальцы, опуская рукава.
— Я сейчас. — Метнула пугливый взгляд на кухарку и, не в силах побороть радости, пошла к Евгению со счастливой просящей улыбкой.
На крыльце он сказал ей:
— Пойдем в сад. Поговорить надо.
— Пойдемте, — обрадованно и покорно согласилась она, думая, что это — начало прежних отношений.
По дороге Евгений вполголоса спросил:
— Ты знаешь, зачем я тебя позвал?
Она, улыбаясь в темноте, схватила его руку, но он рывком освободил ее, и Аксинья поняла все. Остановилась.
— Что вы хотели, Евгений Николаевич? Дальше я не пойду.
— Хорошо. Мы можем поговорить и здесь. Нас никто не слышит… — Евгений спешил, путался в незримой сети слов. — Ты должна понять меня. Теперь я не могу с тобой, как раньше… Я не могу жить с тобой… Ты понимаешь? Ведь теперь я женат и как честный человек не могу делать подлость… Долг совести не позволяет… — говорил он, мучительно стыдясь своих выспренних слов.
Ночь только что пришла с темного востока.
На западе еще багровела сожженная закатом делянка неба. На гумне при фонарях молотили «за погоду», — там повышенно и страстно бился пульс машины, гомонили рабочие; зубарь, неустанно выкармливавший прожорливую молотилку, кричал осипло и счастливо: «Давай! Давай! Дава-а-ай!» В саду зрела тишина. Пахло крапивой, пшеницей, росой.
Аксинья молчала.