Потом еще: «Я все печален. У меня так обострились чувства, что я слышу, как падают на стол один за другим лепестки роз — последних, что принесла мне сестра. Падают сладостно-нежные, как „мысли твоей головки“. А через раскрытые окна доносятся женский смех и крики детей, купающихся в море».
Письма шли непрерывно вплоть до ноября, но мало-помалу становились горькими, тревожными, полными подозрительности, сомнений и упреков: «Как ты далеко от меня… Но не одно ощущение материальной отдаленности мучает меня. Мне кажется, что и душа твоя покидает меня… Твое обаяние делает и других счастливыми. Разве смотреть на тебя, слушать тебя не значит наслаждаться тобой. Напиши, скажи, что ты вся моя, во всех твоих действиях и мыслях, что ты жаждешь меня, что вдали от меня ни в чем не находишь красоты». И дальше: «Я думаю… думаю, и моя мысль ранит меня, и эти раны от мыслей причиняют мне невыносимую боль. Иногда у меня появляется безумное желание вырвать из своей страдающей головы то неосязаемое и непобедимое, что вонзилось туда, словно жало. Мне нестерпимо трудно дышать, и биение сердца угнетает меня как бесконечные, тяжелые удары молота. Любовь ли это? О, нет! Это какой-то чудовищный недуг, нашедший почву исключительно в моем сердце на радость мне и на горе. Я убежден, что ни одно человеческое существо не переживало ничего подобного». Дальше: «Никогда, нет, никогда не обрести мне внутреннего мира и сокровенной уверенности. Лишь при одном условии мог бы я быть покойным: поглотить все-все твое существо, слиться с тобой воедино, жить твоей жизнью, думать твоими мыслями. Хотел бы, по меньшей мере, чтобы чувства твои оставались замкнутыми для всего, что исходит не от меня… Я несчастный больной. Дни мои — это медленная агония. Редко я так хотел конца, как сейчас хочу его и призываю. Солнце уходит на запад, и ночь спускается в мою душу, наполняя ее тысячью ужасов. Тени встают изо всех углов комнаты и тянутся ко мне, словно живые облики, и движутся, и дышат с непобедимой враждебностью. На столике у меня много роз… Сорвал я их с последнего отцветающего куста… У них блеклый оттенок, и аромат их тоже блекнущий, но я так люблю их. Мне представляются они рожденными на кладбище, где схоронены были в давние дни двое влюбленных». И после: «Вчера утром, между одиннадцатью и часом, я мысленно созерцал себя мертвым. Близкий дух бедного моего дяди Деметрио уже несколько дней тревожит меня. Внечеловеческое овладело мной, и душа моя жаждала освобождения. Потом кризис миновал. Сейчас уже я смеюсь, но смерть прошла недалеко от меня».
Письма из Рима, куда Джорджио вернулся в первых числах ноября, чтобы ожидать там Ипполиту, намекали на одно очень большое и неясное событие. «Ты пишешь мне: мне стоило великих усилий остаться тебе верной… Что ты хочешь этим сказать? В чем состоит „ужасное событие“, взволновавшее твою душу. Боже, как ты изменилась! Я невыразимо страдаю, и гордость моя возмущается этим страданием. На моем лбу легла морщина, словно глубокий шрам незажившей раны — там обитает пожирающий меня гнев, там скопляется горечь моих сомнений, моих подозрений, моей ненависти. Я думаю, что даже поцелуи твои не залечат этой раны. Твои письма, проникнутые страстным желанием, кружат мне голову. Но я не благодарю тебя за них. Вот уже два или три дня в сердце моем что-то восстает против тебя. Я не знаю, что это. Быть может, предчувствие? Быть может, предвидение?»
Читая эти строки, Джорджио страдал, точно рана его снова открылась. Ипполита хотела удержать его от продолжения. Ей вспомнился тот вечер, когда муж ее неожиданно приехал в Каронно, на вид спокойный и холодный, но со взглядом безумного, и объявил, что хочет увезти ее с собой. Ей вспомнился миг, когда они остались вдвоем в уединенной комнате, ветер шевелил оконную занавеску, огонь колебался, и доносился шорох ближайших деревьев: ей вспомнилась дикая, молчаливая борьба с этим человеком, внезапно схватившим ее в свои объятия — о, ужас! — чтоб насильно овладеть ею.
— Довольно! Довольно! — просила она, притягивая к себе голову Джорджио. — Довольно, не надо больше читать.
Но он хотел продолжать. «Все еще не постигаю я появления этого человека и не могу сдерживать гнева, направленного отчасти и на тебя. Но я не хочу передавать тебе моих мыслей, чтоб не доставлять тебе терзаний. О, это горькие и мрачные мысли! Я чувствую, что нежность моя на время отравлена. Думаю, лучше было бы, чтоб ты не видела меня теперь. Не возвращайся пока, если хочешь избежать для себя бесполезных страданий. Не добр я сейчас. Душа моя преисполнена обожанием к тебе, но мысль моя тебя язвит и клеймит. Это противоречие вечно живет во мне и вечно возобновляется и никогда не будет иметь конца». В письме следующего дня: «Мука! Жестокая, досель неизведанная мука! О, Ипполита, вернись! Хочу видеть тебя, говорить с тобой, упиваться твоими ласками. Я люблю тебя, как никогда еще не любил! Но избавь меня от вида твоих синяков, я не могу думать о них без содрогания и гнева. Мне кажется, если я увижу твое тело, запятнанное руками этого человека — мое сердце разобьется. Чудовищно! Ужасно!»