Выбрать главу

У великой революции много дела, За каждое дело берись смело, Каждое дело выполняй, А то будешь лентяй…

И дальше следовали строки ничуть не связанные одна с другой. Но вот что кидалось в глаза. Какую бы тему слепец ни брал, он все сводил к одному — тоска по женщине. То ли похитили у него любимую, то ли ждет он ее, не дождется, во сне ли с ней встречается, видит ли ее проходящей у себя под окном, но везде-везде она, его желанная; не с ним — он только ее жаждет, добивается, мечтает по ней, а она уходит, скрывается, как призрак, и остается у него одна мечта о прекрасной.

Слепой, здоровенный парнюга, видимо, исстрадался в тоске по женской ласке и заботе. Ослепнув еще в двадцатом году, он эти последние годы живет только с секретарем своим — Колькой, пишет бескрайние свои поэмы, тоскует-тоскует по любимой, срывается то и дело на эту мучительную и сладостную тему… Збруин был три года красноармейцем, у него богатая событиями, тревожная жизнь за плечами. В Тотьму попал он случайно — с партией тотемцев, его наладили туда по ошибке, а когда дело разузналось, он не захотел тревожиться, остался в Тотьме. И потому это вышло так, что получил, еще под Питером, Збруин письмо из деревни: мать умерла, а казаки отца зарубили где-то под Пугачевым, когда они в конце девятнадцатого года снова шли снизу на Уральск, на север. И Збруин, потеряв последнюю связь с родными краями, остался жить в Тотьме, тем более, что тут жили по семьям и калеки-товарищи, с которыми его послали.

Выпроводили Збруина с трудом, только разными хитростями и обещаниями. Он уходил, так же грузно и тяжко цокая кожаными ведрами, и так же подзванивали им, подвизгивали тонкоголосые скрипучие ботинки, что были обуты на Кольке.

Поэмы читали. Поэмы, конечно, никуда не годные. Збруин попросту графоман и пишет чуть ли не по целой поэме за один присест, благо услужливый охотливый Колька всегда под рукой и самозабвенно готов переписывать что угодно, только б писать.

Поэмы почитали, написали осторожный, безобидный отказ: дескать, стихи не печатаем, воздерживаемся пока, год подождем, потому что не разошлись те, что отпечатали раньше. Вот разойдутся, тогда иной вопрос… И послали ответ вместе с кипой Збруину в Тотьму.

Когда мы встретились с Колькой в Москве, он говорил, что, получив ответ и получив обратно свои поэмы, Збруин плакал над ними долго и беззвучно, слезы легко, обильно текли по лицу, он их не отирал, слезы падали на стол. Потом Збруин взял толстущие книги, перенес их к сундуку, отпер его и выложил все, что было, на пол. И когда все вынул, плотно выложил книгами дно и, тесно-тесно уминая скарб свой, заложил наглухо свои поэмы. Скоро его отправили в психиатрическую лечебницу — Наркомздрав его на этот случай и в Москву вызывал.

В лечебнице Збруин живет и до сих пор — печальный и задумчивый, про свои поэмы он никому не говорит.

27/Х 1925 г.

Открытие дома

Еще за несколько недель было известно, что в воскресенье, двадцать седьмого, откроют литературный дом. Молодая писательская публика вошла в соответственно бурное состоянье, кропала стишки, подчинивала остроумие, накидывала план приветственных речей. Старики-ветераны седогривые мерно и важно отрывали в архивах разные диковины, невиданные и неслыханные редкосточки, готовились поразить открытьями, нежданными сообщеньями, — готовили капитальный, подкованный, солидно обставленный фурор.

Ждать-пождать — дождались желанного. Коридоры и комнаты литературного дома полным полны были именитой публикой. Был тут технический персонал «Прожектора» — приемщики фотографий, переводчики и переделыцики с тульского на ярославский, составители очерков о Марокко, о Пенсильвании и о Мадагаскаре — очерков, написанных с одинаковым пафосом и мастерством. Чего тут, не все ли одно что писать, не все ли одно автору, что кропать в доме 17 по Малой Бронной? Тут он одинаково талантисто живописует и Турцию, и Аппенины, Памир и Манчестер, одним словом — целый мир.

Пришел Валеско. Он написал несколько лет назад злободневную пьесу, так ее живо сострочил, что вот нынче случилась какая-то общественная катастрофа, а завтра поутру — готова пьеса. Ясное дело, что за материал схватились, автора не знали, а тема подкупила, и какой-то неловкий, неопытный издатель втюрился, взял. Правда, печатать он не стал, очухался во-время, но рукопись все-таки взял и заплатил даже Валеске некий процент. С тех пор Валеско считает себя драматургом, и когда его спрашивают:

— А что именно?

т. е. намекая на продукцию, Валеско бросает небрежно:

— И договора… все на руках… Задаток солидный но…

— Что «но»?

— Главлит…

— Задержали?

— Не стро-пус-тил! Слишком крепко сказана правда, рано еще, говорят. Рано правду-матку резать… А насчет мастерства — ну, уж!..

И Валеско закатывал глаза на лоб.

Приехал из провинции начинающий поэт Белкин. Этот настропалил сотни четыре стишков буквально в три недели— сам хвалился:

— Я, брат, работаю, как пулемет: чик— поэма, чик — поэма, чик — поэма…

И хлопнув по коленкоровой папке, за которой крылись сотни поэм, он высокой нотой прорекнул:

— А там высиживать — не-е-е… У меня в5 как прет… У меня, как из пушки — бац! Да-с…

И он пощипывал жидкие тонкие волоски тощей боро-денки. Глаза, разумеется, светили загадочно. Белкин приехал специально и заготовил специальную речь.

Потом пришел Батырь Хатанов, «вождь сибирского партизанства», как зарекомендовал он себя при первой встрече.

— Я тайгу исколесил, — сказал Хатанов, — как ты вот тут свои издательские коридоры. Пишу теперь о партизанах. Есть вон у Всеволода Иванова «Бронепоезд», «Партизаны» — повесть или что еще… чепуха! Этот человек, вижу, и не нюхал того, о чем пишет. Моя повестушка всем, братец, нос заткнет. Настоящий таежный геройский эпос… Во!

Батырь не написал еще свою классическую повесть, но уж вся Москва знает про то, что пишет Батырь. Он даже сделал заявку в «Вечернюю Москву», чтоб отпечатали:

Такой-то вождь партизан и художник писатель Батырь пишет повесть.

«Вечорка», правда, отказалась, однакож Батырь не осовел и сделал снова заявку. Отказали опять. Тогда он заявил протест по профессиональной линии, но местком писательский не помог, согласился с «Вечоркой». Батырь не стих протестом, но внешне смолк. Теперь и Батырь пришел на открытье.

Посетил и Хоропошкин, восемь лет председательствующий в никому неведомом союзе молодых писателей «Спектры Солнца». Хоропошкин за восемь лет не пропустил еще ни одного юбилея, ни одного торжественного заседанья, где касались хоть краешком литературы. Обожал паренек свою профессию.

Из старых крыс приполз Кузьма Кузьмич Волоухов, называвший себя за последние двенадцать-тринадцать лет близким другом покойного Льва Николаевича Толстого. При жизни Толстого он об этом никому не говорил и настаивает на дружбе только последние лотолстовские годы. Правда, Волоухов имеет от роду, примерно, столько, сколько имел бы теперь Толстой — лет девяносто пять. Волоухов высох и пожелтел, как вымокшая и сожженная на углях картошина, лицо его изборождено морщинами, как географическая карта тонкой сетью рек-речушек, горок и разных неведомых точечек. Пиджачок на Волоухове, видимо, покоится со времен толстовской юности — похоже на то, что он трижды-четырежды переменил свой цвет; современный цвет его оранжево-серый. Волоухов живет теперь разными доходишками с переиздания сочинений покойного своего дедушки, писавшего во времена чуть ли не покойной Елизаветы Петровны. Переиздают туго, денег дают мало, Волоухов Кузьма Кузьмич бедствует. И полагая, что всякая иная «демократическая» власть дедушку его издавала бы смелее, Кузьма Кузьмич не любит советскую власть и при случае щиплет ее неслышно тупыми старческими коготочками. «Вислоушка», как его звали в «дружеской среде», открывал собранье. Он речь свою повел могильным кротким голоском.