Мне хотелось узнать, ждет ли он чего, надеется ли на что-нибудь. Только я опасался, что не поймет Шакир вопроса. Ан нет, понял; глаза осветились, расширились, помолодели.
— Все будит хароший…
— Так где же хорошо-то, — донимал я его, — посмотри, как ты нуждаешься…
— Сичас нет — и плоха… А когда будит — харошо будит.
— Ты уж не доживешь, Шакир.
— Девчонка жить будит, дочка жить будит…
— А знаешь ты, что такое совет?
— Совет? — переспросил он. — Совет знаю, ходил совет..
— Нет, ты знаешь ли, как он выбирается и что он делает?
Как ни силился Шакир что-то мне объяснить — понять было невозможно. Я стал ему объяснять. Смеется радостно, останавливает меня среди луж и навозных кучек. Извозчики и автомобили обдают грязью, а мы стоим, и возбужденный Шакир, глядя мне в глаза, спрашивает торопливо:
— Бедный человек не будет?
— Не будет, Шакир.
— Все работать будим?
— Все…
— Ленин оказал?
Я радостно вздрогнул от этого вопроса. Мы про Ленина еще не говорили с ним ни слова, Шакир назвал его имя первый.
— Так, значит, и он, этот вот темнейший человек знает, знает и чувствует, что имя Ленина можно называть лишь там, где говорят о труде, что Ленин и труд — одно и то же.
Перескажешь ли все, что говорили мы за двухчасовую дорогу. Только я заметил, прощаясь, что Шакиру слова мои запали на душу, что они ему радостны, что редко-редко, может быть — никогда не говорили еще с ним так, как это вышло теперь…
Взяв краюху хлеба в обе руки, погладывая ее с концов, он уходил от меня веселый и довольный, на свою далекую «Тагански», к голодающей малютке-дочке.
10/III 1922 г.
По малину
С Борисом Федоровичем на ночь собрались итти по малину. Места кругом он знает превосходно, тридцать лет ходит по лесам. В девятом вышли, захватили в узелок яйца, хлеб, соль, ватрушки. Корзиночки взяли порядочные, фунтов на десять: «Наберем, — говорит, — ничего, я и больше, по ведру зараз набирал». Пошли. Дорожка по-над озером, идет сначала берегом, а дальше уходит в глубь дремучего соснового бора. Зачались обычные дорожные разговоры— про разное, что в голову придет.
— Леса тут у нас глухие, — говорил он, — глухие, а спокойные. Не было еще случаев, чтобы погибал человек. Разве зимой только замерзнет который, заблудившись. А летом— благодать! Даже девчонки малые и те, как только ночь, а дороги нет — марш на дерево. Притулятся там словно белки — и ничего себе, до самого света. А как солнце подымется, побегут куда-нибудь, на сторожку придут, сторожек тут много кругом, из сторожки и к дому придут… Один раз только, помню, годов тому будет пятнадцать, кучер из Оптиной помещика увез на железную дорогу. Ехал обратно, а его три молодца и задержали, убили и лошадь угнали. Поймали их потом… Один случай знаю за всю жизнь, и тот у железной дороги, не в лесу, а леса наши тихие. И зверь не трогает. Собирал я так-то малину по канаве, а впереди, шагов за сорок — медведь. Поднялся на задние лапы, посмотрел на меня — чего, дескать, мешаешь малину есть… Посмотрел, да и в лес ушел от малинника, а я собирал за него. Самый-то спелый куст выбрал, подлец! Али случай был. Мужичок на телеге ехал. Едет-едет, а лошадь как зафыркает, забьется в оглоблях, нейдет, да и ну тебе. Што за притча, не поймет мужик. Он ее и хлестать, он и гонит, а лошадь бьется, нейдет. Тут он кверху глянул — ан, на дерево медведь забрался, сидит. Смотрит и смотрит, глазами блестит. Ай мужик-то робкий был, как закричит благим матом, лошадь-то перепугал, она и кинулась обратно. Лошадь скачет, а мужик, знай, кричит. Близко косили, набежали мужики. Што да што — он и слова молвить не умеет. Как отдышался — медведь, говорит. Где медведь? Рассказал — они и пошли. А как подходили, Миша слез издалека да и давай валежник месить, улепетывает, только хруст по лесу по всему пошел… Спокойный зверь, никогда, чтобы самому привязаться первому, не тронь его — уйдет… Я гляжу, — заключил Борис Федорыч, — это всегда так случается. Миша вот любит малину, мед, сладкое все любит, а сладость навсегда расслабляет и добродушье дает. Вот он и добрый. Всякий зверь, что сладкого много ест, добрый. И человек даже так, только уж не тронь, а тронешь — такая тут ярость будет, что и у «горького» нехватит ее: все перешибет, сгрызет, изломает.
Мы проходили на широкую лесную дорогу, она выводила на «Егоркину сечь»[1], а за сечью уходила вправо. Мы пошли по взгорью, тропкой. Солнце опускалось. Палево-оранжевыми тонами расплывалось вечернее зарево в темнеющей зеленой листве; пески, блестевшие в полдень серебром, теперь озолотились, но не горели, а чуть мерцали, как миллионы огненных светлячков. Сечь засумерничала. Птицы смолкли. В лесу благословенная тишина. Ветер не шелохнет. Не хрустнут сучья, не скрипнет могучая сосна, не завоет, не застонет вечерний зверь. Тишина. Только мы идем — говорим.
— Не присядем? Устали, чай, — говорю ему.
— Это я-то устал? Нет, я никогда не устаю. Вы не смотрите, что шестьдесят мне годов. Я ходить-то ой как горазд! За мной, бывало, в монастыре ни один монах не угонится. Возьми да возьми, отец Пафнутий, с собой, говорит, ежели иду куда. Ну, думаю, пойдем. А отойдем десяток верст — я, говорит, отдохнуть бы… Нет, говорю, взялся итти, так идем без отдыху. А итти иной раз от Оптиной на Белев, тридцать пять, сорок верст! Я, знаете, всегда без отдыха на Белев-от хожу!
— Как это вы, — спрашиваю, — до этих лет здоровье свое сохранили? А и силы-то, кажется, немного у вас.
— Силы немного, да сила тут и не нужна. А первое — здоровье надо, второе — привычку, а третье — сноровку, уметь надо ходить-то. Сноровка вот она в чем — ровно итти надо, не бежать, а особливо в гору. По дорожке-то выбираешь, где сухо да твердо, а в грязь да песок не лезу, лучше обойду. Надсадишься — и устал. Вторая часть — привычка. Это тоже есть у меня, много ходил, все тридцать лет пешком в лесах ходил. А насчет здоровья — и здоровье сохранилось, что на бога жаловаться. Здоров. Можно сказать, и не хворал никогда. Только разве простуда какая легкая…
Я посмотрел на его изнуренное, бледное, аскетическое лицо, удивился — какое тут здоровье! Вспомнил, как он изо дня в день часов по десять-двенадцать в церкви отстаивал, все-то тридцать лет, где тут быть здоровым!
— Вот оно еще отчего у меня сохранено здоровье, — продолжал Борис Федорыч, — я ведь с женщинами всю жизнь так и не знался. А кто знается, да часто, тот все здоровье размотает. Взять собаку цепную — она всегда крепче, чем беглая какая… Али быка. Одно дело бык на своде, другое дело, когда сам он шатается по стаду от одной к другой..
— Неужели никогда, Борис Федорыч?
— Никогда! — твердо ответил он. — У нас много таких было, что никогда. Отец, помню, Варсонофий до девяносто двух лет дожил, так и помер без женщин… Вот тоже ходить любил! Ходит, все ходит по лесу, и все один, с палочкой только. И разговаривает сам с собой. Где его заслышишь, бывало, как тетерев курнычет: «Вот, — говорит, — елочка, а откуда ты, елочка, такая красивая? Как тебя создали, кто, и как развилась ты такая?» — задает себе вопрос и сам на него отвечает… Все курнычет, все курнычет… Любили мы его, очень уже чистую жизнь свою провел, словно и нет на нем ни пятнышка, прямо в рай уйдет. Ни обиды, ни ругани, карты ли, вино али што. Разве это, говорит, можно, чтобы нюхать даже вино. Грех это не-отмолимый…
— А читать любил? — интересуюсь я.
— Мало. Не читал. Все думал больше. Я ему говорю однажды: «А вот, отец Варсонофий, пишут, будто солнце больше земли». — «Кто тебе сказал, кто видел, кто мерил?» — «Да пишут»… — «Мало ли што пишут, а ты не верь. Не верь. Оно, солнце-то, всего с решето»… Не верил.
— Темный был человек, — скрепляю я.
— Не верил. А чистый был… ай, как чистый…
— И что же, строго у вас в монастыре насчет женщин было? — спрашиваю я Бориса Федорыча. — Неужели так-таки и не знал никто?
— Как не знать, знали. Тайком, а знали. Так ягоды, грибы, варенье баба принесет продавать. А разрешалось им продавать и в монастыре. Келья у каждого своя, особая. Ну, глядишь, позовет туда. Тары да бары, самоварчик поставит, и кто их знает, что там делают. А заметит кто — сейчас же донесет.
1
«Егоркина сечь» получила свое название в память о следующем событии. Годов десять назад артель человек в шесть, в том числе и Егорка, гнали здесь смолу. Жили здесь же, в хате, построенной на манер не то барака, не то легкого шалаша. Как-то пятеро товарищей ушли, а Егорка остался один и под вечер вышел посидеть на крылечко. Другие рассказывали, что он даже сидел в избе. Вдруг наскочил откуда-то волк, сгреб Егорку и изгрыз до такой степени, что, когда воротились товарищи и переправили Еготжу в больницу, он вскоре там умер. Так сечь с тех пор и зовется «Егоркиной сечью».