— Ну, и что?
— Что — наказанье, на поклоны больше…
— Это как «на поклоны»?
— А вот в трапезной мы закусываем, например, а он все время, виноватый, поклоны тут кладет. На день, на два…
— И ничего, слушались?
— А то как? Коли не послушает — живо его уберут из монастыря. У нас строго. Иные не выдерживали. Два-три раза попадутся, да не в силах, видно, претерпеть — уходили из монастыря. На волю уходили.
— И навсегда.
— Нет. Больше все опять приходили. Кто испытает, редко уходит вовсе из монастыря. Ведь и старичок этот, Варсонофий покойный, его от нас в солдаты взяли, он не был еще в ту пору прикреплен… а крымская война. Взяли и взяли. А отбыл солдатчину — и опять к нам… Да и сам кто уходил, всегда почти возвращался. Чего тебе еще? И одет, и обут, и сыт постоянно, ни о чем не думай, не печалуйся, не заботься — все-то у тебя готовое, ни семьи на шее нет, ни обузы дел мирских. Только в церкви, а то вся твоя воля… И это вот, что заботы не было, это тоже здоровье наше, монашеское, сохраняло.
— Да, — бормотнул я механически, желая продолжить разговор о женском деле. — А разве нельзя было в деревню? Там шашни какие-нибудь завести? Уходили же вы…
— Видите ли, моста через Жиздру не было, а паром один. На реке паром, а у парома денно и нощно монах стоит, сторожит. Никак было невозможно, чтобы в деревне. На той стороне деревень не было, сторожки одне… Нет-нет, нитчего не было. Это в штатских монастырях, где жалованье монахи получали, там другое дело — и карты и пьянство, а у нас всего-то только в двунадесятый праздник архимандрит по стаканчику подносил…
— Архимандрит по стаканчику, — пошутил я, — а у себя в келье по ведерку.
— Да што говорить, насчет этого еще и так случалось — у которого деньги были. Только редко.
— А в келье обстановка у вас как — хорошая была?
— Всякая, — отвечал Борис Федорыч. — Была и плохая, была и хорошая. А у старших — загляденье одно!
— Значит, жили ничего себе?
— Что говорить, хорошо жили, вот и вздыхаем теперь — не видать уж больше нам такого житья…
Миновали Егоркину сечь. Прошли песчаными оврагами. Тут с одной дорожки то и дело перескакивали на другую — сходились они со всех сторон. В лесу заметно потемнело, но путь все еще был виден довольно отчетливо. Скоро и котельниковская сторожка показалась.
— А не прошагать ли на Гремячкино? — предложил Борис Федорыч.
— Что это — сторожка?
— Сторожка. Версты полторы будет.
Пошли на Гремячкино. А как дошли:
— Нам уж не до Анохина ли? — предложил снова Борис Федорыч.
— Кто это Анохин?
— Володя Анохин, сторож… Версты две-три. Совсем тут рядом. Притом же он знаком мне хорошо.
Тронули до Володи Анохина. Чаща все гуще. Дорога уж сливалась, когда ушли за Гремячкино. А пошли зелеными тоннелями, тут и вовсе не видно ничего. Забились куда-то в болото, насилу вылезли. Присели на бугорке, закурили. Разговор перескакивал по случайным темам: рожь дешева стала: взяточников много, что и прежде; утки перевелись и т. д., и т. д. Насчет шяточничества и пример привел Борис Федорыч.
— В Дешевках мужик есть. Умный мужик. Ну и хитрый. Самогонку-то он гнал, это верно, а сам, значит, слесарем был. Стамески там разные, гвозди, молотки на дому — инструмент всякий, и трубки к тому же разные. А милиционер Бобров уж такой был жулик, что уж, господи, извини! Со всех по четыре шкуры драл. И задумал мужичок этот изловить Боброва. А как ты его изловишь — ловок, каналья. Позвал он троих таких же мужичков. «Подошлите, — говорит, — Боброва, скажите, что самогонку гоню». Явился Бобров. Ночью. И трубочки эти самые нашел. «Ага, — говорит, — подлец, ты самогонку гнать, честной народ спаивать, советскую власть подрывать?! Я, — говорит, — тебя, подлеца в тюрьме теперь сгною за такое дело»… Ну, повел… А тот ему сначала, Боброву-то: «Прости да помилуй, не стану больше». Притворился, значит. «Не пущу! Не могу пустить такого подлеца! — кричит Бобров. — На то мы и власть сторожим!» Ну, ведет. А мужичок ему дорогой пакет. Взял Бобров, перевернул с ладони на ладонь. «Сколько?» — говорит. — «Пятьсот миллионов»… — «Не врешь?» — «Ей-богу, нет»… — «Ну, ступай, подлец. Считать не буду. А ежели обманул — смотри у меня, спокаешься!..» Как это только он от Боброва, мужик-то да в город, да в уголовное… Так и так. «Чем можете доказать?» — спрашивают. — «А я, — говорит, — ему пятьсот дал вот такими-то деньгами, и вот они все номера денежные у меня переписаны, а копии у таких-то вот троих мужиков есть»… Все тут дело это и раскрылось… Посадили Боброва. Сидит. Суд скоро… Вот они дела-то какие бывают, — посмотрел на меня Борис Федорыч через очки, — каковы!
— Ловко, — говорю, — очень ловко.
Мы присели на пригорочек, где было посуше, закурили. Борис Федорыч покуривал только чужой, своего не покупал принципиально — чтобы не приучиться вовсе, как говаривал он, и ухитрялся ежедневно за последние четыре-пять годов выкуривать по десятку папиросок у разных знакомых. Покуривши, тронулись дальше. «Тут рядом», — заявил он. Это «рядом» едва не заставило нас заночевать в лесу. Шли-шли по тропинке. Глушь невероятная. Гляжу, мой отец Пафнутий начинает заглядывать на небо, приподымается зачем-то на-цыпочки, взглядывает поверх очков, озирается по сторонам. Вижу — дело неладно, заплутались. Так и есть.
— А дорога-то не та, — молвил он, — не узнаю. Этих пней не должно быть…
— Значит — поворачивать, — говорю ему. — Откуда, по-вашему, плутню-то повели мы?
— А как покурили — там было все верно.
— До курилки и пойдем.
Но прежде чем повернуть до «курилки», механически, на что-то надеясь, мы прошли вперед добрую версту. Взошла луна. Было довольно светло, и можно было без труда различать лесные тропы. Но все они под лунным светом были однообразны, и, тычась с одной на другую, мы все же не знали, куда идем. Повернули на курилку. У лесного заворота, увидав три огромных ямы, заполненные водой, Борис Федорыч радостно воскликнул:
— Куда же я, кошель худой, повернул! Надо было направо, а я влево ушел. Вот она, сторожка-то!
В самом деле, сквозь листву виднелась крыша. Вбежали в горку, заливчатая собачонка дала знать хозяевам, что близятся гости. На крыльцо вышла худая маленькая женщина годов сорока — жена лесника, Володи Анохина. К слову сказать, Володе всего годов тридцать, и пасынки его от этой жены-вдовы ребята взрослые, старшему двадцать годов. Лесничиха насчет ночлега промычала что-то неопределенное, Бориса Федорыча не узнала, опасалась, что Володя будет недоволен. Но когда вошли в избу, и Анохин узнал «батюшку» — разговор пошел иной. Про ночлег сейчас же сообщили, что отведено на сеновале, туда отослали теперь же шубу, шинель — с Алешей, сынком годов семнадцати — красный, резвый, веселый парень! Разговорились с Анохиным.
— Все бы, — говорит, — ничего, да жить тут скучно, людей мало видишь, говорить вовсе я разучился. С семьей я переговорил уж давно все разговоры, без слов известно, что каждому делать надо — кому косить, кому доить, кому ребенка малого качать. Ездим, сторожа, один к другому, да мало того… Ас детства, шестнадцать лет в лесу живу. Просто беда!
Напились мы молочка, закусили. Хозяйка рассказала еще, как два дня назад в малиннике, куда идем поутру, ревел медведь. Ничего себе, приятное может быть свиданье! А то собирала как-то малину, глядь за куст, — а босая была, тихо шла, — там мохнатая спина, сидит Миша и так-то увлекся, малину сладко уплетает, не слыхал, как подкралась она. Глянула, обмерла да тихо-тихо задний ход. Так и ушла непримеченная.
Простились, полезли на сеновал, а там, раскурив на лесенке по папироске, улеглись в душистую траву, и Алеша долго-долго рассказывал разные события скудной жизни в лесной чаще. Про соседа лесника говорил. У того ребятишки, например, так дики, что боятся людей, и как только завидят кого, закричат — шнырь, Ванька, шнырь, Петька, а сами кустами, оврагами, да все бегом, все бегом. А домой к ним в избу кто придет, под кровать или под печку забьются да оттуда и выглядывают, как мышата. Так-то живут лесовики.