К счастью, земля дебрей Уссурийского края, которую предстоит мне описывать в этой книге, столь удивительная, что не нужно никаких усилий воображения при создании новой земли. Нам, свидетелям недавнего прошлого, особенно интересно и полезно в смысле гигиены революционного глаза попасть на землю, где нет ничего пушкинского: нет нашей росы, нашего инея, птицы поют по-другому, сорока голубая, вороны черные, как грачи, туман, гроза не такие, ветер – тайфун – дует по-другому, разрушение скал чрезвычайно быстрое, так все и сыплется с хребтов Сихотэ-Алиня, все совершенно не как у нас, и если какой-нибудь воробей покажется нашим и пусть он действительно в точности будет наш, все равно, как станешь подозрительно к нему приглядываться, то благодаря этому особенному вниманию откроешь и в старом воробье такое, чего дома у себя никогда бы и не заметил. Самое главное на этой новой земле, что нет здесь рутинной связи, нет пушкинского перехода от сезона к человеку, сколько ни ищи, ни воображай, ни угадывай – отцов своих на этой земле не найдешь, и среди этих падающих скал, наводнений, тайфунов ты должен поневоле вызывать в себе самом вечно новые силы. Одно время японцы говорили, что будто бы сам бог создал эту землю для японского риса, но все партизаны в один голос рассказывают, что японцам в этих непривычных климатических условиях во время интервенции очень плохо пришлось. Китайцы давно признаны ненадежными колонизаторами этого края, они тут в отхожих промыслах и посылают отсюда лишь скудную лепту своей «маме» в Шанхай. Движение русских известно: они шли сюда исстари за длинным рублем, извне – великаны, изнутри – грустно неслаженные, обреченные, подобно газу, на вечное расширение или на обратное сжатие под давлением <…> Того человека, пушкинского, гармоничного, чтобы можно было от грозы перекинуться к Илье-пророку, от пророка к богу Перуну, от росы к ландышу и тургеневскому «Дворянскому гнезду», от бекаса к Аксакову, – тут нет совершенно: все лето пройдет, и грозы не услышишь, или один раз глубокой осенью она ударит перед самой зимой, роса такая, что искупаешься в ней, сидя верхом на лошади, и бекасы какие-то даурские. Раз где-то в этой южно-приморской тайге нашли совершенно культурный виноград, и некоторые догадываются, будто это – остатки почти мифического Бохайского царства, исчезнувшего, подобно Даурии – цветущей стране мирного труда. И тут, и на Амуре, и по всему Забайкалью мы постоянно встречаемся с остатками этой исчезнувшей страны – Даурии. Мы встречаем здесь повсюду даурские цветы, даурские деревья, даурских зверей, птиц, рыб, но человека-даура больше нигде не увидишь, как будто он был здесь только для того, чтобы оставить в природе идею даурского единства. Как это похоже на то, что, вероятно, и не мне одному сказочно приходит в голову: будто человек построил Вселенную и не докончил дела, исчез, а мы теперь разбираем его следы и по следам, как по законам природы, хотим опять создавать нечто новое… И как не вспомнить эту сказку-догадку, когда ходишь по земле, где от человека остались одни прилагательные: даурские растения, даурские животные. Так вот я видел какую-то богатую, но оставленную человеком землю, как без отца, без матери беспризорное дитя. А то, бывало, покажется тут все вроде как бы до сотворения мира. Не скрою, не раз я возвращался сердцем к родной природе и удивлялся сам своей наивности, как это я раньше не замечал, что в нашей родной природе я любил человека родного, а сама по себе природа без человека – это совсем другое и что-то кошмарно непереносимое, если только не забываться в каком-нибудь постоянном делании, хотя бы чисто внешнем. Случалось ведь ехать верхом по долине, заросшей зачем-то мокрой полынью и – какая нелепость! – высотой больше человека, сидящего на лошади! Случалось в горном распадке на дереве разбирать вырезанные когда-то корейскими или китайскими охотниками слова: «Никто не ходи, чики-чики будет!» (Значит: место занято, а пойдешь – попадешься под пулю.) Случалось, до того подавит тебя эта природа, так уморишься душой без близкого тебе человека, что вот где-нибудь, лежа на скале у моря, почувствуешь ясно, как эта скала под тобой ходуном ходит и тужит, и тужит. И когда очнешься и сообразишь, что не скала это, а сам ты, человече, дышишь и тужишь, то как вот тогда, бывало, хорошо поймешь первобытного человека, населявшего мир богами, созданными им самим по образу своему и подобию. И когда к этому вспоминалось, что была когда-то страна мирного труда Даурия, то невольно, бывало, от нечего делать начинаешь заселять ее своими родными даурами, своими растениями и родными животными. Вот мы воспользуемся теперь этими переживаниями и те обрывки знаний, разные впечатления в путешествии по такой необыкновенной земле, записки, сунутые комочками в карман, соберем в единство как будто бы для восстановления исчезнувшей с лица земли этой Даурии.
Мое путешествие в Южноуссурийский край началось с книги В. К. Арсеньева и особенно, когда при счастливой случайности сам автор этой известной и многими любимой книги встретился со мной лично и увлекательно рассказал о своем замечательном герое Дерсу Узала как о живом человеке. И вот случилось, в наше-то время беспощадной борьбы со всяким суеверием и самой твердой рационализации первобытный человек, суевернейший анимист Дерсу Узала, понимающий каждую ворону, как «люди», вышел на советскую арену жизни и сделался одним из любимейших героев юношей. Конечно, это стало возможным при оговорках рационалиста-автора, понимающего анимизм Дерсу просто как особенно сильную любовь к человеку и всему живому, из чего сложился человек. Я хочу сказать, что Дерсу явился на советскую арену не сам по себе, а через Арсеньева, что к следопытству инстинктивного человека Дерсу присоединяется следопытство разумного этнографа, вернее и точнее – инстинкт дикаря сохраняется и продолжается в разуме ученого. Но это выходит, если много раздумывать, а прямо нигде не сказано у Арсеньева. Мне же хочется, чтобы в нашу Новую Даурию Дерсу вошел именно как ученый строитель жизни, каким, несомненно, в известной степени был сам Арсеньев, но никак не его дикий гольд, безвестно умирающий в тайге, как всякое животное. Да, пора же наконец рассеять чары американских романов, прославляющих дикарей-следопытов, и возвеличить не последних из могикан, а первых из первейших следопытов, ученых-аналитиков и собирателей красивых планов жизни – художников. Итак, уже читая книгу Арсеньева, я догадывался о новом герое Даурии, новом Дерсу, а когда ко мне в комнату вошел В. К. Арсеньев и стал рассказывать о том, как удалось ему написать свою книгу, то догадка моя, что в Арсеньеве было больше Дерсу, чем в диком гольде, стала для меня существующим фактом, и путешествие мое в Уссурийский край с целью собирания материалов для Новой Даурии и ее нового героя, нового Дерсу, бессознательно началось именно в ту пору. Одна черта особенно меня поразила в рассказе Арсеньева о том, как он написал свою книгу. Оказалось, он никогда не думал о книге и особенно о такой поэтической, как «В дебрях Уссурийского края». Военный топограф и этнограф, охотник, много лет работал в тайге и постоянно вел одновременно четыре дневника – общий и три специальных. Работа над этими дневниками, само собой, происходила в конце трудового дня, после какого-нибудь трудного перехода, на отдыхе, часто возле костра. И случалось, все стрелки уже спят вокруг костра вповалку, и спутник экспедиции Дерсу Узала тоже где-нибудь прикорнул, а начальник их, Арсеньев, записывает при свете костра, – да, и так случалось не раз, что половинка фразы напишется, а другая прикладывается спустя несколько минут невольного сна. Но даже и под таким давлением сила поэзии не замерла, и друзья, перечитав дневники, рекомендовали Арсеньеву написать книгу. Сам В. К. Арсеньев рассказывал мне, что он был совсем неумел в литературном деле, его затрудняло, например, событие одного года переносить в другой, и даже на мгновенье он становился в тупик, когда приходилось перенести что-нибудь в дневнике со среды в пятницу. При этом рассказе Арсеньева мне приходило в голову, что вот иногда настоящая поэзия и дается именно тем, кто не сознает себя поэтом и хочет только правду сказать, все выходит сюрпризом, как в «Фаусте», – Мефистофель стремится к злу, а выходит добро; так и поэт: хочет правды, а выходит поэзия. Как занятно! Только не надо выводить, что с одной правдой можно достигнуть поэзии, что не надо учиться поэзии и хотеть ее. Но, несомненно, преобладание или стимул этики был у всех крупнейших русских поэтов, и вот именно это преобладание моральных начал выдвинуло Толстого на первое место среди мировых писателей только что прошедшей эпохи. И потому я думаю, что героя Новой Даурии лучше сделать ученым и общественным деятелем, чем поэтом; новый Дерсу будет у нас искателем истины и правды, а Даурия через это станет красавицей. Мне помогают представить героем Даурии ученого, конечно, новая наступающая эпоха единства всех народов в строительном плане жизни и вместе с тем каждого, даже самого маленького работника, высоко поднимающая морально атмосфера общего дела. Если же оставить мир ученых, как он теперь существует, то – невеселый это мир борьбы самолюбий: ведь не всем же много дано, а часто именно тот, кому мало дано, хочет добрать чем-нибудь лежащим вне труда и таланта. Часто истинный талант прячется, отступает в тень перед бездарным претендентом, смелым и требовательным в своем аппетите. Самым характерным для Новой Даурии, мне представляется, будет то, что каждое личное достижение в области науки или искусства будет встречать среду сорадования, через которое изобретатель или торговец будет удесятерять свои силы и заражать своим примером других, творчество сделается всюдным делом. На больших заводах-втузах, как Уралмашстрой, мы находим эмбрионы Новой Даурии в рабочих предложениях: соревнование там до такой степени побуждает рабочих, работая, думать, что директорам едва времени хватает расценивать и применять рабочие изобретения. К сожалению, в мир науки и искусства это веяние радости общего дела еще не дошло, и даровитый человек остается индивидуалистом, окруженным миром шипучих, бездарных завистников. Вот отчего никакой пророк не признается в своем отечестве, и вот отчего, например, прославленная и у нас и в Европе книга «В дебрях Уссурийского края» на месте своего происхождения не пользуется равным почетом. Там Арсеньев – свой человек, и за свойством, как за деревом, не видно леса его достижений. Назови Арсеньев какую-нибудь маньчжурскую лиану научно неверным именем или вот хотя бы (это и случилось) леопарда пантерой, как завистники скажут: «Все хорошо, только немного привирал», – и напомнят лиану и леопарда. Охотник-ревнивец плечами пожимает, читая у Арсеньева описание медвежьей охоты: да ведь в Уссурийском крае столько медведей, а здешние стрелки друг другу стаканы пулей на голове разбивают, – плевое дело медведя убить, а он расписывает. Бывает, личная профессиональная ревность на нашей старой земле и широкому человеку закрывает глаза на мир творчества другого, гораздо более широкого, чем он, человека. Так вот есть на Дальнем Востоке один из самых лучших стрелков и охотников, немолодой человек, ровесник Арсеньева. Я хочу говорить о нем только хорошее и не буду скрывать его имени, это – старший егерь огромного парка пятнистых оленей на полуострове Гамов Иван Иванович Долгаль. Вот как только зашла у пас с ним речь об Арсеньеве, он прямо сказал: