В то время как я увлекался наблюдениями жизни в верх них этажах леса, Петя все не спускал глаз с волчьего следа, по которому мы шли. Так мы пришли в осиновый лес, сначала было заваленный снегом до непроходимости, а потом нашлась просека между хвойным и лиственным лесом, и нам стали попадаться осинки, с которых снег был стряхнут кем-то, открылись лосиные оглоты, орешки. По всяким другим признакам мы догадались, что близко около пас находится лосиное стойбище. Тут волк-одинец круто свернул в хвойный лес, мы же, опасаясь, как бы не раскис наст под лучами горячего солнца, свернули по компасу домой. Со мной, и, наверно, эхо бывает со всеми, иногда случается так, что вот ясно видишь что-нибудь своими глазами и догадка при этом рождается и все, а сделать вывод из этого и поступить соответственно почему-то не можешь. Так было со мной в этот раз, когда мы были уже не очень далеко от дома и на лесной поляне заметили почему-то не вывезенный зимой стог сена. Приблизительно на высоте груди человека была довольно широкая щель, по краям очень обледенелая. Я даже подумал тогда, разглядывая щель краешком глаза, что, наверно, она сделалась из большой дыры: кто-то, может быть, залезал туда, а потом стог постепенно оседал, и так дыра превратилась в щель. После, когда все объяснилось и я рассказал Пете о своем наблюдении, он тоже вспомнил, что думал то же самое, но тоже почему-то не Довел мысль до конца и не подошел к стогу.
Так вот тоже бывает, когда записываешь свои наблюдения, всего не расскажешь, множество остается такого, что забываешь, хотя чувствуешь, как много осталось недосказанного. Конечно, и в этот раз, наверно, тоже я чего-то не вспомнил. Когда же мы вернулись к дому, лучи солнца снаружи и Ариша своими двумя керосинками изнутри до того нагрели домик, что пришлось даже для вентиляции открыть дверцу. А в тени резиновой шины в морозе по-прежнему, растопырив лапки, лежал замерзший лягушонок. Глядя на этого бедного лягушонка, я опять вспомнил свое мальчишеское путешествие в Америку, вспомнил, как мать моя отогрела тогда своим участием мою замерзающую от насмешек и попреков душу. Это воспоминание о себе через лягушонка, пытавшегося убежать в страну незамерзающих родников, опять наводило на мысль о родственной связи всего живого на свете. А когда мы показали этого лягушонка Арише и раскрыли весь его бедственный путь в страну незамерзающих родников, она даже руками всплеснула и воскликнула жалостно:
– Миленький мой!
И взяла его в руки и стала дуть на него из себя теплую весну. А из вскипевшего чайника в полоскательницу налила горячей воды и потом к горячей добавила холодной, и в теплую воду пустила лягушонка, уже согретого дыханием весны.
Вот во время-то этого оживления лягушонка я вспомнил и мать свою в детстве: она ведь была матерью только ее же собственного дитяти. Но Ариша как настоящая любящая мать относилась к какому-то лягушонку и, наверно, ко всему живому в природе.
– Скажи, Петя, – сказал я, – разве эту Аришину любовь ко всему живому в природе нельзя отнести к нашей экологии, как науке о связи?
– Старая дева, – ответил Петя, – своего ребеночка не было, вот и любит все. Какая же тут экология, даже в твоем расширенном смысле? Там от избытка, тут от недостатка.
Мороз укрыл маленькую речку внизу, в ольховых кустах и засыпал ее глубокими снегами. Но в глубине своей речка эта жила своей жизнью со всеми своими рыбами, раками, жуками, червями, лягушками. Во второй половине зимы была оттепель, и поверх тяжелого ледяного одеяла, укрывающего старую жену Мороза, пришла другая, молодая вода, и Мороз, конечно, поиграл с молодой водой и укрыл ее таким одеялом, какого старая жена его никогда и не знала. Какими чудесными цветами, какими узорами разукрасил Мороз свою красавицу, но она не могла его полюбить и потихоньку из-под одеяла убежала от старого затейника неизвестно куда. Ничего об этом не знал старый Мороз и, думая, что она все еще тут, осыпал цветистое одеяло молодой жены на всю зиму до весны пушистыми снегами. Но вот ранней весной вода стала прибывать и снизу нажимать на лед старой жены Мороза. Пришли сюда рыбаки из Веж с вентелями, с мережами, с пешнями. И когда Мазай, желая сделать ильяло (прорубь), ударил по верхнему льду, тяжелая пешня, как бумагу, пробила легкое цветистое одеяло, вырвалась из рук и в глубине зазвенела о настоящий лед, аршинной толщины одеяло старой, настоящей жены Мороза.
После Мазая и все рыбаки топорами, пешнями, дубинками стали дробить висящий над пустотой цветистый ковер и, разглядывая иные обломки, смеяться и тут же вместе со мной создавать эту сказку о молодой жене Мороза.
– Пыль подколесная! – смеялся Мазай, – отчего это и у нас бывает: свои дом, своя жизнь, и хорошая жизнь, а на стороне все кажется лучше.
И странным образом, непостижимой игрой ума от любви Мороза Мазай перекинулся к любви человеческой и стал осуждать премии за обильное деторождение. Самую мысль о премии многосемейным он горячо поддерживал, только ему хотелось бы так все устроить, чтобы не на месте, а прямо же в Москве проверяли и назначали то лицо, кому надлежит пользоваться премией.
– Там-то уж не ошибутся, – говорил Мазай, – а у нас попадет вот такому…
Он указал на Мелкодырчатого.
– Или вот на этого пьяницу…
Указал на Павла Иваныча.
– Пьяницы премию пропьют, пьян без ума и честь такова, а детишки сидят на картошке пузатые и ходят в школу босые и рваные.
– Как же это можно из Москвы увидеть и разобрать, кто пьяница и кто надежный человек?
– Пыль подколесная! – воскликнул Мазай. – Да пьяницу же по морде видно, вон погляди на Павла Иваныча, весь тощий и зеленый, а нос красный!
С глубокой тоской в глазах и с милой улыбкой, как бы с покорнейшей просьбой о прощении и милости, поглядел на нас бедный Павел Иваныч. И Петя спросил:
– Но как же все-таки можно из Москвы рассмотреть, у кого нос красный?
– По радио, – спокойно и уверенно ответил Мазай.
О телевидении он, конечно, не знал ничего, но такой уж Мазай, что раз он услышал своими ушами из Москвы звуки человеческой речи, то почему тоже нельзя и лица увидеть: слышно или видно, не все ли равно.
Расчистив очень скоро узоры несчастной Морозовой любви, рыбаки принялись вырубать себе полыньи (иль-ялы). Возле каждой группы рыбаков скоплялась целая стена выбитого льда, и каждый старался так сложить выбитый лед, чтобы ледяная стена защищала его от холодного ветра. Под такой стеной Мазай устроился с Петей на всю ночь на сежу. Неподалеку от них сел под своей стеной Павел Иванович, а подальше возился Мелкодырчатый со своими воителями и мережами.
Я долго стоял возле Павла Ивановича, мне очень хотелось, чтобы он поскорее «оживился», и мое сочувствие к нему росло с каждой минутой ожидания. Ничего уже больше нельзя было с ним говорить, все внимание было его сосредоточено, все чувства собрались в двух пальцах, которыми он держал веревочку. Павел Иванович по этой веревочке чувствовал, как по нерву, всю жизнь реки, этой подледной воды, только-только начинающей переходить от старого хозяина Мороза к новым своим хозяевам – Ветру и Солнцу. Сквозь ячейки сети проходила прибывающая вода неровно, и такова чувствительность пальцев у рыбака, такое внимание, что толчки от струек прибывающей воды он мог отличать от толчков маленькой, проходящей сквозь ячейки сети, «сквозной» рыбки. Но Павел Иванович, чувствуя постоянно пальцами всю жизнь воды, знает, какой толчок бывает от настоящего счастья. Бледный, с пустым животом, неделями, бывает, лежит он, пропуская толчки струек и сквозных рыбок, в ожидании настоящего толчка большой рыбы. Кому тогда, как не Павлу Ивановичу, если это редкое счастье придет, и не выпить, ному тогда от всей души не сказать: «Вся душа моя в Пушкине!»
Так на всю ночь и устроились рыбаки на своих сежах, и чем больше они сидели, тем сильнее усиживались и теряли охоту обмениваться словами. Темнело, и они мало-помалу погружались все больше и больше в темноту, в молчание.
У нас, охотников, когда желают друг другу удачи, говорят: «Ни пера, ни пуха!» – а у приволжских рыбаков, если перевести охотничье счастье на рыбное, надо сказать: «Ни вандыша!»[19]
Так и я сказал в сумерках Павлу Ивановичу:
– Ни вандыша, Павел Иванович!
И в ответ он поднял на меня свои грустные глаза и улыбнулся такой милой улыбкой, будто он, сочувствуя мне, без слов говорил самое для меня приятное: