— Безусловно! Потому что он не верит, а верует! Но «верую, верую, Господи, помоги моему неверию» — это одно. Бог возьмет да и не поможет. Есть другое — демаркационная линия в нашем лукавом и хитреньком мозгу. Она, как при роже, не пропускает через себя яды разложения. Человек не притворяется, а действительно иммунен к правде. Ну не ко всей, конечно, а к некоторым ее сторонам. Все опасное остается по ту сторону линии. И это не от лукавого — нет, нет! Это сознание не хочет умирать и ставит щит перед смертью: «Уходи! Все правильно! Все хорошо! Все разумно! Не верю клеветникам и паникерам! Они слепы, как кроты. Все правильно, все хорошо, все разумно!»
— А приказ номер пятьсот?
— А вот он-то и есть святая истина! Раз по нему расстреливают, значит он, сударь мой, и есть сама правда! Ладно, кончаем! Это такая древняя сказка, что о ней и говорить скучно. Лучше теперь я расскажу вам о второй нашей беде. Она в конце концов и привела меня сюда. Да, подвела меня моя демаркационная линия.
Беда — это был голод. Он давно подкрадывался к лагерю. Весной лагерь почему-то всегда голодает, начинаются непонятные перебои: то хлеба не выдали (печь развалилась), то мясо заменили тюлькой, то крупы нет, один сухой картофель, баланда от него горькая и черная, а то и вовсе вместо баланды раздают «байкал». То хоть спасали посылки, а теперь вдруг и их как обрезало. То ли, верно, дорогу размыло, не подвезешь, то ли экспедитор сошел с ума от водки и лежит в больнице (это бывало уж неоднократно). А унизительнее голода в лагере нет ничего.
— Ведь тут, Георгий Николаевич, ведь что страшно: не совесть люди теряют, а голову. Мы, пятьдесят восьмая, красть не умеем, а крадем. Нас за это бьют смертным боем, а мы отлежимся и опять за свое. И еще раз, и еще — пока не сдохнем. Это раз. Затем на компромиссы, на всякое унижение, на любую расплюевщину падче нас нет. И понятно: у воров все, у нас ничего. Так мы им за сто грамм хлеба или черпак баланды готовы всю ночь «тискать романа». Марочки (платки носовые) мы им стираем, пятки чешем, еще на всякое непотребство идем — так как же им нас-то, скажите, не презирать? Я голову склоню перед этим презрением, правы они, сто раз правы! А потом мы еще ведь и ученые, сидим по-научному и вычисляем: двести грамм сахара на килограмм хлеба — как это? выгодно это или нет? сколько калорий? Вот и сидим высчитываем калории! Блатари от смеха давятся. И от презрения тоже. От самого заслуженного, справедливого презрения. К тому же эти ужасные помойки! Ах! — На его лице появилось выражение гнева и омерзения. — Все собираем! Селедочные головки, картофельные очистки, кости всякие, любую гнусность! От некоторых несет на версту! Ходят обвешанные банками, склянками, вонючими мешочками и вот с такими карманищами! Целый брезентовый мешок подшит под бушлат и доверху набит разной дрянью. Или вот еще. Получает какой-нибудь интеллигент пайку хлеба, это, значит, грамм четыреста-пятьсот, кладет их в полведерную банку из-под огурцов и варит, варит, варит, пока не получится какая-то бурая эмульсия, потом чинно садится на нары и начинает ее хлебать ложкой. Представляете? Это, значит, литров пять соленой воды он в себя влил. Ну, конечно, результаты буквально сразу налицо. Опухает, как клоп, под глазами вот такие водяные мозоли, ноги слоновьи, подавишь — ямина, идет, шатается. А ведь профессор, а может, даже и академик. А в лагере ему одно название — водохлеб! По любому пункту бродят всегда два или три таких милых призрака. А одного вот профессора так в помойном ящике заперли. Он туда залез за «калориями», вот его и подкараулили. Хорошо, что летом было, а то бы сдох. Но все равно достали еле живого. Вот смеху-то было!
— Смеху? — спросил Зыбин. Его пугал и смущал беспощадно злорадный тон старика, и было странно и страшновато: можно ли так издеваться над человеческой нуждой и слабостью? Ну хорошо, если ты такой огнеупорный, но другие-то чем виноваты, если они не такие? Они-то за что страдают?
— Да, смеху, — жестоко подтвердил старик. — И потому, что это действительно смешно. Вы что думаете, что человек недостаточно силен? Что он не может не затаптывать себя в грязь? Не делаться предметом издевательства? Эдакой жестянкой на собачьем хвосте. Чепуха, дорогой! Может, сто раз может! И что самое, пожалуй, гнусное: ведь культурная оболочка: этакие словечки, притязания, эрудиция, гордый вид — это все у нас сохраняется. Как же — венец творения, «будьте любезны... не могу ли я вас попросить?.. не будете ли вы столь добры», всё, всё как в лучших домах Филадельфии. — Он коротко хохотнул. — Вы никогда не слышали про Сидора Поликарповича и Фан Фаныча? Ну, в лагере вам и расскажут, и покажут. Это мы с вами — культуртрегеры и интеллектуэли! Те, что по помойкам лазают и о рыцарях духа говорят. Ах ты... — Он что-то сглотнул про себя. — У блатных даже есть замечательная сценка об этих самых господах. Но это надо уметь рассказывать! Я не умею. А среди блатных попадаются такие актеры! Таких и во МХАТе сейчас не найдешь. Вот они бы вам изобразили!