Выбрать главу

Дальше, про ветер:

Ветер розу пробует Приподнять по просьбе Губ, волос и обуви, Подолов и прозвищ…

Дальше, про дачу:

Все еще нам лес — передней, Лунный жар за елью — печью, Все, как стираный передник, Туча сохнет и лепечет.

Дальше, о степи:

Туман отовсюду нас морем обстиг, В волчцах волочась за чулками…

— Одну секунду! — «Набор слов, всё ради повторяющегося „ча“… Но, господа, неужели ни с кем из вас этого не было: репья, вгрызающиеся в чулки? Особенно в детстве, когда мы все в коротком. Да, здесь вместо репей: волчец. Но разве „волчец“ не лучше?» (По хищности, цепкости, волчиной своей сути?)

Дальше:

На желобах, Как рукава сырых рубах, Мертвели ветки…

(здесь же):

В запорошенной тишине, Намокшей, как шинель…

(Это стихотворение «Еще более душный рассвет» — руки горят привести его здесь целиком, как — вообще — изодрав в клочья эти размышления по поводу пустить по книжным рынкам Запада самоё «Сестру мою Жизнь». — Увы, рук — мало!)

Дальше:

У мельниц — вид села рыбачьего: Седые сети и корветы…

Затем, в чайной:

Но текут и по ночам Мухи с дюжин, пар и порций, С крученого паныча, С мутной книжки стихотворца, Будто это бред с пера…

Подъезжая к Киеву:

Под Киевом — пески И выплеснутый чай, Присохший к жарким лбам, Пылающим по классам…

(Чай, уже успевший превратиться в пот и просохнуть. — Поэзия Умыслов! — «Пылающим по классам», — в III жарче всего! В этом четверостишии всё советское «за хлебом».)

«У себя дома»:

С солнца спадает чалма: Время менять полотенце, (— Мокнет на днище ведра).
В городе — говор мембран, Шарканье клумб и кукол…

Дальше, о веках спящей:

Милый, мертвый фартук И висок пульсирующий… Спи, Царица Спарты, Рано еще, сыро еще.

(Веко: фартук, чтобы не запылился праздник: прекрасный праздник глаз!)

Дальше, в стихах «Лето»:

Топтался дождик у дверей, И пахло винной пробкой. Так пахла пыль. Так пах бурьян. И, если разобраться, Так пахли прописи дворян О равенстве и братстве…

(Молодым вином: грозой! Не весь ли в этом «Serment du jeu de paume».[149])

И, наконец, господа, последняя цитата, где уже кажется вся разгадка на Пастернака и быт:

И когда к колодцу рвется Смерч тоски, то — мимоходом Буря хвалит домоводство. — Что тебе еще угодно?

Да ничего! Большего, кажется, сам Бог не вправе требовать с бури!

Теперь осмыслим. Наличность быта, кажется, доказана. Теперь — что с ним делать? Верней, что с ним делает Пастернак, и что он — с Пастернаком? Во-первых, Пастернак его зорко видит: схватит и отпустит. Быт для Пастернака — что земля для шага: секунды придерж и отрывание. Быт у него (проверьте по цитатам) почти всегда в движении: мельница, вагон, бродячий запах бродящего вина, говор мембран, шарканье клумб, выхлестнутый чай — я ведь не за уши притягиваю! — проверьте: даже сон у него в движении: пульсирующий висок.

Быта, как косности, как обстановки, как дуба (дубовая, по объявлению, столовая, столь часто подменяемая поэтами — павловскими и екатерининскими палисандрами) — быта, как дуба, вы не найдете вовсе. Его быт на свежем воздухе. Не оседлый: в седле.

Теперь о прозаизме. Многое тут можно было бы сказать — рвется! — но уступим дорогу еще более рвущемуся из меня: самому Пастернаку:

…Он видит, как свадьбы справляют вокруг, Как спаивают, просыпаются, Как общелягушечью эту икру Зовут, обрядив ее, — паюсной.
Как жизнь, как жемчужную шутку Ватто, Умеют обнять табакеркою, И мстят ему, может быть, только за то, Что там, где кривят и коверкают, Где лжет и кадит, ухмыляясь, комфорт, Где трутнями трутся и ползают…

Прозаизм Пастернака, кроме природной зоркости, это святой отпор Жизни — эстетству: топору — табакерке. — Ценнее ценного. Где на протяжении 136 страниц вы найдете хоть одну эстетствующую запятую? Он так же свободен от «обще-поэтических» лун-струн, как от «крайне-индивидуальных» зубочисток эстетства. За сто верст на круг обойден этой двойной пошлостью. Он человечен — durch.[150] Ничего, кроме жизни, и любое средство — лучшее. И — не табакерку Ватто он топчет, сей бытовой титаненок, а ту жизнь, которую можно вместить в табакерку.

Пастернак и Маяковский. Нет, Пастернак страшней. Одним его «Послесловием» с головой покрыты все 150 миллионов Маяковского.

Смотрите конец:

И всем, чем дышалось оврагам векб, Всей тьмой ботанической ризницы, Пахнет по тифозной тоске тюфяка И хаосом зарослей брызнется.

Вот оно — Возмездие! Хаосом зарослей — по разлагающемуся тюфяку эстетства!

Что перед Гангом — декрет и штык!

Быт для Пастернака — удерж, не более чем земля — примета (прикрепа) удержать (удержаться).

Ибо исконный соблазн таких душ — несомненно — во всей осиянности: Гибель.

Пастернак и день

Не о дне вселенском, предвещаемом денницей, не о белом дне, среди которого всё ясно, но о стихии дня (света).

Есть другой день: злой (ибо слеп), действенный (ибо слеп), безответственный (ибо слеп) — дань нашей бренности, дань-день: сегодня. — Терпимый лишь потому, что еще вчера был завтра и завтра уже будет вчера: из бренности — в навек: под веки.

Летний день 17-го года жарок: в лоск — под топотом спотыкающегося фронта. Как же встретил Пастернак эту лавину из лавин — Революцию?

Достоверных примет семнадцатого года в книге мало, при зорчайшем вслушивании, при учитывании тишайших умыслов — три, четыре, пять таких примет.

Начнемте. (В стихотворении «Образец»):

…Белые годы зб пояс Один такой заткнет. Все жили в сушь и впроголодь, В борьбе ожесточась. И никого не трогало, Что чудо жизни — с час.

Затем, в стихотворении «Распад»:

…И где привык сдаваться глаз На милость засухи степной, Она, туманная, взвилась Революцьонною копной…

И — в том же стихотворении — дальше:

…И воздух степи всполошен: Он чует, он впивает дух Солдатских бунтов и зарниц, Он замер, обращаясь в слух, Ложится — слышит: обернись!
вернуться

149

«Клятва игры в мяч» (фр.).

вернуться

150

Насквозь (нем.).