Другие же сараи были превращены в «гинекеи» законных, жен, вместе с цветущим потомством их, чуть что не с кормилицами и воспитателями. Трепетная семья охраняла могучую птицу, зародившуюся в ее лоне, утирала дорогие капли пота с радостного чела, множеством рук своих зажимало множество ушей, чтобы не слышать шума — предвозвестника чуда, считала на своих коленях воображаемое золото будущей достойной награды, выводила орудие нового счастья на пашню, вдыхала упования свои в бесчувственный материал, затем снова уводила чудесный плуг обратно под прикрытие и там горько плакалась на непостоянство неба и поршней мотора.
— Ветер поворачивает. Больше с востока, — сказал Паоло Тарзис. — Дует толчками. Должно быть, отвечает атакой на нашу атаку. Я иду. А ты?
Он издали узнал колыхающуюся походку Изабеллы Ингирами. И почувствовал тревогу, похожую на ужас. И, сам не сознавая почему, хотел опять воспрепятствовать встрече между своей подругой и своим другом, как делал это раньше.
— А ты, Джулио?
— Сейчас же вслед за тобой.
— Ты переменил винт?
— Переменил.
— Ты готов?
— Готов.
— До свидания в вышине небесной.
— Я надеюсь, что догоню тебя.
Пожали друг другу руки перед расставанием — каждый шел к своему делу, которое состояло в том, — чтобы превзойти товарища, всех остальных и самого себя. Но Паоло Тарзис сделал еще несколько шагов вместе с соперником, распрощался с ним еще раз.
Казалось, будто он хотел воспринять сердцем частицу мужества другого, хотел опьяняться полнотой его чувства, почувствовать всю цену этого дара, сделанного ему могучей судьбой. Почти всякая человеческая дружба основана на львиных принципах: там, где один берет больше того, что даст, другой обречен на жертву и самоотречение, покоряется и унижается; он должен подражать и соглашаться — им распоряжаются, и ему покровительствуют. Но их дружба покоилась на равных основаниях, на двух равных силах, на двух стремлениях к свободе и на обоюдной непоколебимой преданности. Каждый определял цену себе по цене другого, определял свой собственный закал по закалу другого, знал, что на самом трудном посту он мог рассчитывать на смену и что самый упорный противник не мог бы восторжествовать над их выдержкой. Сколько раз один поочередно сторожил сон другого в опасную ночь с ружьем в руках! И не было ничего милее и важнее для них этого бодрствования, во время которого среди великих созвездий можно было прочесть судьбу спящего друга.
Теперь во взоре товарища чувствовался один настойчивый вопрос, который не мог вылиться в уста: «В чьи руки ты отдаешь свою жизнь? Чьим когтям даешь ты рвать свою мощь?»
Он пошел вслед за ним, он замедлился, чтобы дать ответ на этот вопрос: «Помнишь ты того пастуха, который на ярмарке из хвастовства связал все четыре ноги быку и поднял его на воздух? Так и я поступаю с тем неведомым зверем, который рос внутри меня и грозил покорить меня. Я связываю его, поднимаю и затем ставлю на него клеймо рабства. И вот я встряхиваюсь и подаю тебе руку, и мы расходимся, свободные, каждый к своей победе». Но товарищ, подавленный внезапной грустью, не повернул головы.
Джулио Камбиазо слышал за занавеской речь Изабеллы Ингирами, богатую оттенками, диссонансами, то льющуюся, то обрывающуюся, как чарующая песня, исполняемая то низким голосом, то высоким, то совсем детским, почти жеманным, то мужским, почти неистовым, временами звенящим, временами хриплым, неровным и двойственным, как голоса, ломающиеся в переходном возрасте — одним словом, что-то чрезвычайно живое и непривычное, что-то неправдоподобное, что одновременно влекло его и отталкивало. Он сам тогда взял винт за обе лопасти и пустил его в ход. Задрожали доски, заволновались стенки из холста, поднялась пыль. Из-за трепетавшего холста показалось желтоватое, как олива, лицо и просунулось внутрь, от ветра забились на шляпе розы из шелка, а длинные ресницы закрыли ясные, испуганные глаза.
— Берегитесь, прошу вас! — закричал он с резким движением руки. — Не стойте там!
Вана не отступила назад, но, наоборот, пошла вперед, проскользнувши между трепыхавшихся половинок холста.
— Тут опасно?
— Если дерево винта сломается и отлетит, то самый маленький кусочек приобретает неисчислимую силу.
Она моргнула своими большими светлыми глазами, похожими на опалы. Рабочие глядели на нее, держа в своих черных замасленных руках остов машины. Косой луч солнца, как некогда в герцогских палатах в Мантуе, проникал через щель в стене, открывая нерв крыла, поблескивая по стальным проволокам, по четырем металлам мотора — по белому, желтому, красному, коричневому.