— Если ты мне споешь еще, я тебе сделаю кошку с котятками, — сказала девочка, отрезая концом ножниц вырезанную из бумаги фигурку и роняя ее на колени Ване. — Если же не споешь, то не стану делать.
Так Вана играла одновременно со своим неотвязчивым горем и с не менее неотвязчивой сестренкой, стоя на коленях в траве и перекидывая с ладони на верх кисти и обратно маленькие гладкие желуди, отделенные от чашечек. К ней на колени упали вырезанные ножницами силуэты, вырезанные таким изящным и верным контуром, как будто бы сделаны были не на память, а с натуры по теням.
— О, какая ты ловкая! — воскликнула Вана, взявши вырезанные фигурки и любуясь ими на фоне травы.
Кошачья грация была схвачена и воспроизведена смелым и верным рисунком, достойным руки мастера и свойственным старым художникам Дальнего Востока, которые тонкой легкой кистью воспроизводили на длинных свитках шелковой бумаги самые яркие движения из жизни животных.
— Если ты споешь мне еще, — сказала дикарка, прикасаясь кончиками своих волшебных ножниц к листу нетронутой бумаги, — я тебе сделаю золотую наседку с тринадцатью цыплятами. Она живет в горе Монте-Вольтрайо, но только никто ее никогда не видал. Если не споешь, ничего не сделаю.
Маленькая художница продолжала слегка покачивать годовой в такт песенке, но сама была вся поглощена своей наседкой из Монте-Вольтрайо; она слегка поводила глазами, которые Вана назвала строгими, поджимала свои пухлые губки, затенив лицо своими густыми, распущенными, как у ангела работы Мелоццо, волосами, похожими на темные грозди винограда. Над ней под полуденным ветром шумел старый дуб, шевеля своей темной листвой на своих девяти узловатых и морщинистых руках-сучьях, которые распростерлись во все стороны от могучего ствола. Узлы, разветвления, трещины, шрамы от разрезов и других причин, все эти знаки преклонного возраста и долгой жизненной борьбы вызывали почтение к дереву, как к родоначальнику могучего племени. Его жизненная упругость, сохранившаяся в течение долгих веков его жизни, была так велика, что листва у него была такой же пышной, как у молодых дубков, растущих над родником; зато его кора была железной крепости, как старая этрусская скала, обращенная к северу, а его почтенный гражданский вид заставлял думать, что у его подножия решился бы точить себе клыки один только геральдический кабан, изображенный на консоли, на башне Подесты.
— Если ты споешь мне еще… — начала было Лунелла.
— Ах нет, больше не стану.
— Почему?
— Больше ничего не могу придумать.
— Почему?
— Не могу подобрать больше рифмы.
— Почему?
— Потому что у меня их подцепили ласточки.
— Неправда.
— Дай теперь петь старому дубу. Слушай.
Ветер, обвевавший эту величественную старость, успел пронестись над унылыми серыми морскими берегами, над ломками мела и гипса, над огромными пространствами, не знающими тени, над обрывистыми рвами, над всей безнадежной картиной бесплодной земли, которая в эту летнюю знойную пору жарким кольцом окружала город. Время от времени казалось, будто ветер несет с собой прах из погребальной урны. Казалось, будто он несет с собой неземную грусть последнего пути, последнего привета, которая разлита в изображениях на урнах, стоящих в подземельях. Ване приходил на память молодой всадник, скачущий в Ад, закутанный в плащ и прикрывающий концом его немые уста свои; у поводьев его лошади летит крылатый Гений, а навстречу идут Маны.