Выбрать главу

Он смотрел на любопытную вереницу гостей Дженкннса, продолжавших прибывать еще после полуночи, — на эту клиентуру модного врача. Здесь собрались сливки общества, множество государственных деятелей и финансистов, банкиры, депутаты, художники — представители высших парижских кругов, переутомленные, с мертвенно-бледными лицами и блестящими глазами, — они, точно жадные крысы, объелись мышьяком и все никак не могут насытиться ни ядом, ни жизнью. Из гостиной, через огромную переднюю, где были сняты двери, видна была устланная цветами лестница особняка, по которой струились длинные шелковые шлейфы, словно оттягивавшие назад декольтированные плечи женщин, грациозно поднимавшихся по ступеням; силуэты их постепенно обрисовывались и наконец выступали во всем своем блеске. Казалось, прибывавшие пары всходили на подмостки. И в самом деле, нахмуренные брови расправлялись, морщины сглаживались, каждый оставлял на последней ступеньке свои заботы, гнев и печаль, чтобы войти с довольным, умиротворенным лицом, расплывшимся в приятной улыбке. Мужчины обменивались крепкими рукопожатиями, дружескими приветствиями. Женщины, ничего не слушая, занятые только собой, легко и изящно изгибались, играли глазами и плечами и лепетали любезности:

— Благодарю вас!.. Благодарю!.. Как это мило р вашей стороны!..

Потом пары разлучались, ибо вечера теперь уже не являются турниром изящных умов, когда перед женским остроумием галантно склонялись воля, глубокие познания, даже талант мужчины; нет, они превратились в многолюдные сборища, на которых женщины сидят особняком, щебеча, как пленницы гарема, испытывая лишь одно наслаждение — быть или казаться прекрасными.

Поль де Жери побродил по библиотеке доктора, по оранжерее, заглянул в биллиардную, где курили. Ему наскучили серьезные, сухие разговоры, столь неуместные на этом роскошном празднике в краткие часы, посвященные удовольствию (какой-то господин, не глядя на него, спросил, что было сегодня на бирже!), и он подошел к большому залу, где у самых дверей столпились мужчины в черных фраках и, склонив головы, тесня друг друга, на что-то смотрели.

Богатое убранство огромной комнаты свидетельствовало о художественном вкусе хозяина и хозяйки дома. На стенах, обитых светлыми штофными обоями, висели старинные картины. Монументальный камин украшала чудесная мраморная группа «Времена года» Себастьена Рюиса, окруженная длинными зелеными стеблями, то зубчатыми, как кружева, то прямыми и жесткими, как узорчатая бронза, — они склонялись к зеркалу, словно к прозрачной глади вод. Женщины, сидевшие в низких креслах, собрались тесным кружком, и нежные оттенки их нарядов почти сливались, образуя огромную корзину живых цветов, над которой сверкали обнаженные плечи и прически, усыпанные бриллиантами, казавшимися каплями росы на черных локонах и искорками на белокурых. Все было напоено тем же опьяняющим ароматом, слышалось то же неясное, мягкое жужжанье, образуемое волнами тепла и трепетом неуловимых крыльев, который овевает жарким летом клумбу с цветами. Порой в этой лучезарной атмосфере звучал серебристый смех, прерывистое дыхание приводило в движение перья и локоны, неожиданно вырисовывался чей — нибудь прекрасный профиль. Таков был общий вид этого зала.

Здесь было всего несколько мужчин, все люди избранного круга, отягощенные годами и орденами. Они разговаривали, присев на краешек дивана или стоя, облокотившись на спинку кресла, с тем снисходительным видом, с каким обычно обращаются к детям. Среди шелеста этой беседы один голос гремел медными раскатами — голос Набоба. Набоб спокойно расхаживал среди этой прелестной оранжереи и держал себя с полной непринужденностью, которую ему придавало его огромное состояние и легкое пренебрежение к женщинам, усвоенное на Востоке.

В данную минуту, развалясь в кресле, бесцеремонно сложив на коленях свои толстые руки в желтых перчатках, он говорил с очень красивой молодой особой, чье оригинальное лицо-строгое и вместе с тем очень оживленное — своей бледностью резко выделялось среди этих миловидных мордочек, а белоснежное платье, падавшее классическими складками и облегавшее ее грациозный, гибкий стан, представляло такой же разительный контраст с более богатыми нарядами, ни один из которых не отличался столь смелой простотой. Поль де Жери из своего угла любовался ее гладким лбом, челкой, глазами с удлиненным разрезом, бездонной синевы, ртом классической формы, который, переставая улыбаться, принимал усталое, презрительное выражение. В целом-слегка высокомерный облик существа исключительного.

Кто-то, стоявший рядом, назвал ее: Фелиция Рюис. Только тут Поль уловил, в чем неизъяснимая прелесть этой молодой девушки, унаследовавшей талант отца. Молва об ее славе, окруженной ореолом красоты, дошла и до него, когда он еще жил в провинции. Он смотрел на нее, не отрываясь, любуясь каждым ее жестом, слегка заинтригованный загадочностью ее прелестного лица, и вдруг услышал за собой шепот:

— Посмотрите, как она любезничает с Набобом! А если приедет герцог…

:- Герцог де Мора должен быть?

— Конечно. Ведь в его честь и устроен этот вечер… чтобы представить ему Жансуле…

— И вы думаете, что герцог и мадемуазель Рюис…

— Да неужели вы ничего не слышали?.. Эта связь известна всему Парижу… Началось это с последней выставки, когда она лепила его бюст.

— А герцогиня?..

— Она еще и не то видывала!.. А, госпожа Дженкинс собирается петь!

Произошло движение в зале, давка у дверей усилилась, разговоры на минуту прекратились. Поль де Жери вздохнул с облегчением. От невольно подслушанного разговора у него сжалось сердце. Он чувствовал себя задетым, запятнанным грязью, брошенной в поднятую им на пьедестал прелестную молодую девушку, расцветшую под лучами искусства, полную глубокого очарования. Он отошел на несколько шагов, боясь услышать еще какую — нибудь произнесенную шепотом мерзость… Голос г-жи Дженкинс подействовал на него благотворно — этот стяжавший славу в парижских салонах голос, в котором, несмотря на силу и звучность, не чувствовалось ничего профессионального: ее пение казалось взволнованной речью, изливавшейся в безыскусственных созвучиях. Певица была женщиной лет сорока-сорока пяти, с великолепными волосами пепельного цвета, с тонкими, немного безвольными чертами лица, дышавшими бесконечной добротой. Она была еще хороша собой и одевалась со вкусом; ее дорого стоивший наряд говорил о том, что эта женщина еще хочет нравиться. Да, она еще хотела нравиться. Около десяти лет назад она вторично вышла замуж за доктора, и казалось, они еще переживают счастье первых месяцев супружества. Когда она исполняла русскую народную песню, широкую и нежную, как улыбка славянина, приветливое лицо Дженкинса сияло, выражая простодушную гордость, которую он не старался скрыть. А она, наклоняя голову, чтобы набрать воздуху, посылала ему боязливую влюбленную улыбку, искавшую его поверх поставленных перед нею нот. Потом, когда она кончила петь, когда вокруг нее пронесся восхищенный, хвалебный шепот, трогательно было смотреть, как она робко, украдкой пожимает руку мужа, словно желая на своем публичном торжестве ощутить семейное счастье. У молодого де Жери стало тепло на душе при виде счастливой четы, как вдруг возле него кто-то, понизив голос, сказал (но это был уже не тот голос, который он слышал раньше):

— Вы знаете: говорят… что Дженкинсы не обвенчаны.

— Быть не может!

— Уверяю вас… Оказывается, где-то существует настоящая госпожа Дженкинс, не та, которую мы знаем… Впрочем, разве вы не заметили…

Разговор продолжался шепотом. Г-жа Дженкинс подходила к гостям, раскланивалась, улыбалась, меж тем как доктор, остановив проходившего с подносом лакея, подал ей рюмку бордо с такой заботливостью, какую способны проявить только мать, импресарио или возлюбленный. О клевета, как ядовито твое жало! Теперь внимание Дженкинса к жене показалось провинциалу преувеличенным. Он находил в нем что-то притворное, деланное, а в словах благодарности, с которыми жена вполголоса обратилась к мужу, ему почудились боязливость и покорность, несовместимые с достоинством законной супруги, счастливой и гордой, уверенной в своем счастье. «Как мерзок свет!»-подумал де Жери в ужасе, с похолодевшими руками. Улыбки на лицах производили на него впечатление гримас. Он испытывал стыд и отвращение. Затем, глубоко возмущенный, он произнес вслух: