Теперь молодому человеку приходилось вместо него выслушивать дерзкие, смехотворные бредни, героикомические комбинации нищенствующей братии большого города, организованной, подобно министерству, многочисленной, как войско, следившей за газетами, знавшей наизусть адресную книгу Парижа. Он должен был принимать то развязную блондинку, молодую, но уже увядшую, которая просила всего сто луидоров, угрожая в случае отказа сразу по выходе из приемной броситься в реку; то толстую матрону с приветливым лицом, которая, входя, бесцеремонно говорила: «Вы меня, сударь, не знаете… Я тоже не имею чести вас знать, но мы быстро познакомимся… Сядем же, прошу вас, и поговорим…»; то коммерсанта, доведенного до крайности, находящегося накануне банкротства, — иногда так оно и было на самом деле, — который умолял спасти его честь, хватаясь за выпирающий из кармана его пальто пистолет, уже заряженный для самоубийства (иногда это был просто футляр от трубки). Но нередко ему приходилось сталкиваться и с настоящей нуждой, выслушивать томительные и многословные признания людей, не умеющих толком рассказать о том, что они не могут заработать себе на кусок хлеба. Наряду с этим явным нищенством было и попрошайничество под личиной благотворительности, филантропии и добрых дел: вспомоществование художникам, сборы по домам пожертвований на ясли, на нужды церквей, на приюты для падших женщин, на богоугодные заведения, на бесплатные библиотеки. Наконец, было вымогательство и под светской маской: билеты на концерты, на бенефисы, билеты всех сортов — в первые ряды партера, в ложи, на литерные места. Набоб требовал, чтобы никому из просителей не отказывали. И то уже было некоторым прогрессом, что он сам больше этим не занимался. Довольно долгое время он, ни во что не вникая, великодушно осыпал золотом всех этих лицемерных попрошаек, платя по пятьсот франков за билет на концерт какого-нибудь вюртембергского гусляра или лангедокского флейтиста, от которых в Тюильри или у герцога де Мора отделывались десятью франками. Иногда по окончании такого приема молодой человек испытывал глубочайшее, доходившее до тошноты омерзение. Чистота его юной души была глубоко уязвлена. Он попытался склонить Набоба к некоторым реформам. Но тот при первом же слове принимал скучающий вид, свойственный слабохарактерным людям, когда их принуждают сразу принять решение, или же отвечал, пожимая своими могучими плечами: «Но ведь это Париж, голубчик… Не бойтесь, предоставьте действовать мне. Я знаю, куда я иду и чего хочу».
А хотел он в то время стать депутатом и получить орден. Для него это было две первые ступени той высокой лестницы, к которой его толкало честолюбие. Депутатом он, бесспорно, станет с помощью Земельного банка, который он возглавил. Паганетти из Порто-Веккьо часто говорил ему:
— Когда наступит решительная минута, весь остров поднимется и проголосует за вас, как один человек.
Однако недостаточно заручиться сочувствием избирателей: нужно еще, чтобы было вакантное место в палате, а между тем представители Корсики были там в полном составе. Правда, один из них, старик Пополаска, которому дряхлость и немощи препятствовали исполнять свои обязанности, быть может, за известную компенсацию и согласился бы подать в отставку. Это было делом щекотливым, но отнюдь не безнадежным. У престарелого депутата была огромная семья, земли, не приносившие дохода, полуразрушенный палаццо в Бастии, в котором его дети питались одной кукурузой, меж тем как сам он в Париже ютился в меблированных комнатах последнего разряда. Если не пожалеть ста или даже двухсот тысяч франков, можно уломать почтенного голодающего старца, который посланному на разведку Паганетти не говорил ни да, ни нет: его соблазняла огромная сумма, но тщеславие мешало расстаться с почетным званием. Вопрос мог решиться со дня на день.
Что же касается ордена, то тут дело обстояло еще лучше. Вифлеемские ясли произвели в Тюильри большое впечатление. Ожидали только посещения этих яслей г-ном де Лаперьером и его донесения, которое могло быть только благоприятным, чтобы внести в список 16 марта-день рождения наследного принца-прославленное имя Жансуле. 16 марта — значит меньше чем через месяц… Что скажет толстяк Эмерленг об этой высокой милости, Эмерленг, которому уже столько времени приходилось довольствоваться каким-то тунисским орденом Нишама? А сам бей, которого уверили, будто бы Жансуле отвергнут парижским обществом? И, наконец, старушка мать, там, в Сен-Романе, всегда так радовавшаяся успехам сына!.. Неужели ради этого не стоит потратить несколько миллионов, бросить их мелкой сошке, побирающейся на дороге к славе, по которой Набоб шел беззаботно, как ребенок, не опасаясь, что в конце пути его растерзают? И не являлись ли эти показные успехи, эти почести, это дорогостоящее уважение наградой за все горести вновь приобщенного к европейской жизни жителя Востока, который стремился к семейному очагу, а владел караван-сараем, искал женщину, а находил левантинку?