Пароход «Бремен» ныне идет от Шербура до Нью-Йорка четверо с половиной суток. Описание этих океанских левиафанов, данное Иваном Буниным в повести «Господин из Сан-Франциско» и казавшееся несколько лет тому назад классическим, ныне устарело почти так же, как стимботы. Сравнивать с уездным городом пароходы типа «Бремена» нельзя, – это город уже губернский. Партер московского Большого театра меньше салона первого класса. Стамбульская Айя-Со-фия построена с меньшей роскошью, чем «Бремен». И прочее.
На пароходе каждодневно выходит газета, и ежесекундно радио американской биржи с Уолл-стрита – «тикер» – отмечает на бумажной ленточке температуру долларов капиталистических жульничеств.
Пароходы построены для пассажиров.
Советский пассажир есть человек особенный, и о нем особо.
Рядовому ж пассажиру первых классов полагалось пять раз на дню есть различные бананы, мяса, варенья, печенья, сыры, паштеты молочного, ракового, рыбьего, растительного и даже минерального происхождения. Полагалось по ассортименту пить коньяки, вина, ликеры и виски всяких невозможных комбинаций, называемых коктейлями. Полагалось в гимнастическом зале болтаться от получаса до сорока минут на электрической бабе для растрясения жира и мчать на подвешенном к потолку велосипеде для аппетита. Полагалось бегать по палубам, отдыхать на шезлонгах и фотографировать друг друга туда и сюда. Полагалось дважды в день брать ванны и менять одежду. После завтрака в два часа смотреть картину. После чая в половине шестого играть на скачках, где скачут деревянные лошадки по воле числа очков, брошенных очередной леди, причем совершенно понятно, что деревянные лошадки бесчувственны в силу своей деревянности и эту свою деревянную не то лошадиность, не то бесчувственность передают и тотализаторщикам, жертвующим и выигрывающим доллары.
После обеда, к девяти часам и за полночь, полагалось баловать (от слова «бал») фокстротами и тем количеством алкоголя, когда сердца размягчаются подобно ногам, сбрасываются препоны традиций и полов, и баловство (от слова «бал») заканчивается уже в полупригашенных переулочках кают, когда в мужском коридоре проюркнет вдруг женский халатик и взвизгнет за перегородкой шепот, когда на женском коридоре предательски вдруг заскрипят ночные туфли джентльмена, для осторожности расставившего ноги на манер опоенной лошади.
Все это полагалось под величие океана и под белую ленточку радио-морзе, ежеминутно сообщавшую долларовое тепло, благородство жульничеств, а также каблограммы для сердечно-едущих.
Утра на пароходе были туги, как океанские туманы, которые рвет пароход. Трубачи ревут своими трубами и коридорами кают. Но пассажиры не идут к брекфесту[1] требуя к себе в каюту орандж-джюс – апельсинный сок – иль грейпфрут, фрукт, который возник всего несколько лет тому назад, придуманный гениальным американским ботаником Бербанком, помесь лимона и апельсина. Бербанк, к слову сказать, создавший этот фрукт, который сейчас ест три четверти земного шара, имел неосторожность молвить однажды, что он не верует в Бога, и умер, затравленный американскими попами, как писалось в газетах.
Балы ж бывают различны (в официальной своей части), – обязательно бывает баварский вечер, когда все вооружены сосисками и кружками с пивом, когда на головах у всех надеты бумажные шляпы, пустые пространства заполнены воздушными пузырями, серпантином, во ртах у всех, кроме сигар, воткнуты свистульки, и балующие задают кошачьи концерты на мотив: «О, майн либхен Лизабетт, Лизабетт!» – Оркестр тогда переодет в баварцев. На пьянстве гейдельбергских студентов шутовские бумажные шляпы сменены шутовскими студенческими – корпорантскими, буршскими – каскетками.
И обязательно бывает так называемый американский вечер. Это в ночь перед Америкой, когда американцы вспоминают, что на родине у них «прохибишен», то есть сухой закон, и налегают на легальные алкоголи со всем американским размахом. Размах, действительно, получается грандиозный. Пьют грандиозно не только в салонах, но на всех лестницах и палубах, залезая для поэзии иной раз под вельботы. Пьют, не разбираясь ни полом, ни возрастом. Каютные дела выползают тогда не только на палубы, но и в салоны, в каютных переулках останавливая время в вечность бутылкой виски в рот из горлышка. С российским пьянством этот американский размах во всепалубном масштабе сравнить возможно разве лишь в ломовом порядке. Куда русским!
Советскому гражданину и пассажиру – прямо надо сказать – все это кажется свинством, в независимости от масштабов. Советский человек, оставивший за собой трудное, стальное величие его страны (а действительно, за пределами СССР, сейчас же за польским «кордоном», – необыкновенно, величественно начинает гореть звезда СССР, когда быть гражданином СССР – величественно и гордо!), советский человек понимает, конечно, что тикер, фактический хозяин корабля и людей на корабле, понятен, к сожалению, немногим, – что нет такого американца, который мог бы съесть все то, что ему предлагается, но в подпалубных классах есть такие, которым не предлагается ничего, – что многие американцы тоскливо и подагрически ложатся спать до фокстрота, – что первый класс (и даже в первом классе люкс и ритц, где кобенятся миллиардеры за особую приплату, не желая есть с остальными), – тикер, водка, деревянные скачки, гимнастика и теннис на верхней палубе, «монкэй бизнес» («обезьянье дело» – то, что юркает женскими халатиками на мужских переулках и шлепает опоенными туфлями на переулках женских) – все это идеалы.
Советский гражданин держится в стороне, чуть-чуть ошарашенным. Ему хотелось бы пустить в эти верхнепалубные просторы тесноту подводных консервов и необходимостей третьего класса, советскому гражданину понятных.
Советский гражданин, автор этих строк «О'кэй», американского романа, ехал в качестве писателя. Он знал, что ему нужно было поехать, но он также знал, что для его страны американские комбайны и тысячетонные штамповальные станки нужней его поездки. Поэтому он не взял с собою советского золота и отъезжал от советской границы без единого цента.
В Варшаве он получил злоты, которых ему хватило до Берлина. В Берлине он получил марки, которых ему хватило до Парижа. На «Бремене» оный писатель, стаивая у форштевня, рассматривая океанские просторы горизонтов и светящихся фосфорически под носом корабля моллюсков, – соображал:
– от Варшавы до Берлина, от Берлина до Парижа, от Парижа до Нью-Йорка, – ну, а там как-нибудь образуется, поелику одна голова не беда, а и беда – так одна.
Но писатель был писателем, а в пароходной газете напечатан был список пассажиров. И в день выхода этой газеты – сначала этакая сухая леди, а затем этакий сонный мистер, торгующий в СССР пушниной, – справились, – что, мол, такой-то не такой-то ли? – Барышня заинтересовалась моими фокс-данными. Мистер потащил меня к маникюрщику, справляясь о точке моих зрений на виски «блэк-энд-уайт» и «скотч».
И в этот же день пришли радиограммы из-за океана. Приветствуем, дескать, встречаем, все о'кэй, но одна телеграмма гласила:
«номер приготовлен в отеле «Сент-Моритц» – Я спросил сонно-пушного мистера, что это за гостиница. Мистер оживился, прочитав конфетно-изящную бумажку каблограммы, и сказал, что это одна из самых дорогих гостиниц в Нью-Йорке, в пятьдесят этажей, и находится между Пятой и Шестой авеню, против Сент-рал-парка –
Единственную каблограмму я послал с океана моему издателю: не надо, мол, мне «Сент-Моритца»!
Вечером мне подали новую каблограмму:
«остановиться в «Сент-Моритце» необходимо стап номер бесплатно» –
Я подивился любезности издателя, хоть воспринял этот номер, как вставной зуб.
Океан был величествен. За ютом была Европа. Форштевень двигался к Америке. У русского человека есть такое:
– весна, завалинка, в валенках на завалинке сидит дед и блаженствует всем земным блаженством, – куры роются в пыли, тепло, девки-трактористки проехали на тракторах с пахоты в гараж, стрижи царапают закат, – деду нельзя как хорошо! – и дед говорит:
– Благодать-то, благодать-то какая!.. – и молчит лирически, и добавляет: – Зубы чтой-то давно не болели, – вон у Сидора Меринова вторую неделю болят…
– именно, – нельзя так! – нельзя русскому человеку, чтобы ему было хорошо, когда у Сидора Меринова болят зубы вторую неделю. И у каждого русского человека обязательно есть свой зуб. Под величие Атлантики, на путинах из Старого Света в Новый, открытых тогда, когда история человечества нащупывала пороги капитализма и лазила в подворотни открытых, и заросших уже бузиной, ворот средневековья, русский писатель думал: