Пятнадцатое мая было великим протестом Парижа против устарелого притязания законодательных собраний на самодержавие, за которым всегда и везде пряталась монархия, реакция и весь дряхлый общественный порядок. Чего не осмелился сделать Робеспьер 8 термидора, перед чем он, передовой человек революции 93 года, остановился и лучше хотел снести голову на плаху, и снес ее, нежели решился спастись противно своим началам, в силу которых самодержавие принадлежало одному Конвенту, – то сделал парижский народ 15 мая.
Вот отчего консерваторы и либералы на старый лад опрокинулись с такой яростью на Барбеса, Бланки, Собрие, Распаля; вот отчего в этот день Собрание и исполнительная комиссия, ненавидевшие друг друга, бросились друг другу в объятия. Роялисты схватились за оружие для того, чтоб спасти Республику и Национальное собрание. Спасая Собрание, они спасали монархическое начало, спасали безответную власть, спасали конституционный порядок дел, злоупотребление капитала, а наконец и претендентов. По ту сторону виднелась не ламартиновская республика, а республика Бланки, т. е. республика не на словах, а на самом деле; по ту сторону представлялась революционная диктатура как переходное состояние от монархии к республике; suffrage universel[175], не нелепо и бедно приложенный к одному избранию деспотического Собрания, а ко всей администрации; освобождение человека, коммуны, департамента от подчинения сильному правительству, убеждающему пулями и цепями. Собрание, опертое на Национальную гвардию, победило, но нравственно оно было побеждено 15 мая, оно держится, как все отжившие учреждения, единственно силою штыков и не дошло даже до того, чтоб журналисты говорили об нем без явного презрения.
Для того чтоб сделать понятным пятнадцатое мая и странное положение республики, которая пятится назад с половины апреля, т. е. через семь недель после революции, необходимо бросить взгляд на предшествовавшие обстоятельства, которые потрясли всю Европу. Революция 24 февраля вовсе не была исполнением приготовленного плана; она была гениальным вдохновением парижского народа, она, как Паллада, вышла разом, вооруженная и грозная, из народного негодования; это удар грома, внезапно осуществивший давно скопившиеся, но далеко не зрелые стремления. Февраля двадцать третьего ни Людвиг-Филипп, ни Гизо, ни министры, ни «Реформа», ни «Насиональ», ни оппозиция, ни даже люди, построившие первые баррикады, не предвидели, чем окончится 24 февраля. Хотели реформы – сделали революцию, хотели прогнать Гизо – прогнали Людовика-Филиппа, хотели провозгласить право банкетов – провозгласили республику; утром мечтали о министерстве Тьера или Одилона Барро, вечером Одилон Барро больше отстал, нежели Гизо. Как же это случилось? «De l’audace[176], – говорил С.-Жюст, – да, дерзкая смелость, отвага – тайна переворотов, особенно парижских». Горсть людей, принадлежавших к тайным обществам, мужественно дравшаяся на баррикадах, опираясь на благородные инстинкты парижских работников, провозгласила республику и дала такой толчок всей Европе, что теперь еще нельзя предвидеть, чем кончится это повсюдное брожение. Разумеется, республиканская партия существовала, она, обманутая 30 июля, пережила бойню в Cloître St.-Merry, резню в улице Транснонен, потерю всех своих корифеев, от Барбеса и Бланки до Алибо, – записывая в свою печальную хронику одни удары, несчастия, открытые гонения и судебные приговоры. Она имела мало надежд. Арман Карель качал головой во время битвы, Годфруа Каваньяк говорил перед смертью с мрачным отчаянием: «Это правительство износит нас всех, мы состаримся в бесплодной и неровной борьбе!»
С 1840 года действительно прекращается открытая борьба. До 1840 года у правительства был еще стыд, или если не стыд, то осторожность, оно боялось прибегать ко всем средствам, оно не было совершенно уверено в полном, безграничном сочувствии буржуазии. Оно убедилось наконец, что маска не нужна; действующая часть народа, т. е. та часть, которая имела гражданские права, была достаточно развращена, чтоб действовать заодно с правительством. Выборы – с малыми изъятиями – были в руках министров, подкупы делались открыто, половина Камеры состояла из чиновников, остальная часть была втянута в разные финансовые операции, для успеха которых надобно было не распадаться с правительством. Достаточная буржуазия давала свои голоса правительству, правительство давало ей свои штыки на защиту всех злоупотреблений капитала. У них был один общий враг – пролетарий, работник, – они соединились против него, при этом союзе были пожертвованы республиканцы и национальная гордость. Понижение электорального ценса после 1830 года заставило всплыть страшную дрянь в Камеру. Понижение ценса остановилось на границе народа и буржуазии, оно не ввело в Камеру элемента чисто народного, а подняло в нее всю чернь среднего сословия. Гизо понял круговую поруку буржуазии с правительством, он понял, что она гораздо больше боится народа, нежели власти; вооруженный Тьеровыми сентябрьскими законами, он пошел прямее к цели. Методический, холодный, притеснительный по характеру и властолюбивый донельзя, Гизо посвятил себя на уничтожение доли приобретенного Францией с 89 года; Гизо, кальвинистский поп, трезвый, желчевой, бесчувственный фанатик, сказал с высоты трибуны задавленному трудом и нуждой работнику: «Работа вам необходима, это единственная узда, на которой вас можно держать».
Семь лет постоянных удач развили более уверенности в Гизо, нежели в самом короле, они забылись. Умей Гизо остановиться во-время, он сделал бы гораздо больше вреда, он отдалил бы 24 февраля, он успел бы еще больше приучить к подкупам, к симонии всех родов, еще глубже растлить все нравственное в общественном мнении, но он слишком рано принял тон победителя, он не хотел даже хранить благопристойного вида, увлекаясь желчевым характером и мелкими личностями. Часть буржуазии испугалась, видя петербургские замашки министров. Министерство не боялось партии умеренного прогресса; надобно было видеть своими глазами презрительный тон Гизо, его вид, его отрывистую речь, когда, вынужденный реформистами взойти на трибуну, он противупоставлял свою талантливую дерзость – бездарной горячности Одилона Барро.
Другого рода протестация порядку вещей слышалась иногда как будто из-под земли… какой-то тяжелый стон раздавался по временам, не в Камере, не в «Насионале», не в «Реформе», а в мастерской, у изголовья умирающих от нужды, а иногда в ассизах, – «Gazette des tribunaux» записывала его, не понимая, что делает. На лавке подсудимых часто слышались страшные признания и страшные обвинения безобразному общественному устройству от людей, которые, отправляясь на галеры, в тюрьмы, бросали мрачные слова на прощанье; но кто же их слушал?..
Таково шли дела перед революцией, так застал я их, приехавши в Париж в марте месяце 1847 года.
Не могу вам выразить тяжелого, болезненного чувства, которое овладело мною, когда я несколько присмотрелся к миру, окружавшему меня. Мы привыкли с словом «Париж» сопрягать воспоминания великих событий, великих масс, великих людей 1789 и 1793 года; воспоминания колоссальной борьбы за мысль, за права, за человеческое достоинство, – борьбы, продолжавшейся после площади то на поле битвы, то в парламентском прении. Имя Парижа тесно соединено со всеми лучшими упованиями современного человека, я в него въехал с трепетом сердца, с робостью, как некогда въезжали в Иерусалим, в Рим. И что же я нашел – Париж, описанный в ямбах Барбье, в романе Сю, и только. Я был удивлен, огорчен, я был испуган, потому что за тем ничего не оставалось, как сесть в Гавре на корабль и плыть в Нью-Йорк, в Техас. Невидимый Париж тайных обществ, работников, мучеников идеи и мучеников жизни – задвинутый пышными декорациями искусственного покоя и богатства – не существовал для иностранца. Видимый Париж представлял край нравственного растления, душевной устали, пустоты, мелкости; в обществе царило совершенное безучастие ко всему выходящему из маленького круга пошлых ежедневных вопросов.