Революция 24 февраля сделалась слишком нечаянно, это был coup d’Etat, 18 брюмер со стороны республиканцев. Во Франции такие перемены бывали часто и удавались, но не надобно забывать, что 18 брюмеры гораздо легче делать в пользу власти, нежели в пользу свободы. Власти надобно только признание, формы, орудия, а свобода ничего не значит, пока не проникла в убеждение, пока не сделалась верой, мыслию, мнением. Республика была сюрпризом для всех, для тех, которые пламенно желали ее, для тех, которые еще пламеннее ее отталкивали. «N’est-ce pas un rêve?»[190] – спросил тронутый Кремьё, после речи, сказанной им адвокатам в первые дни республики. Да, гражданин министр, это был сон, в том-то вся и беда; теперь мы не спим, и уже вы не спросите, сон ли это или нет, – мы сладко спали, но проснулись, как после опиума, – грудь разбита, голова болит, глубокое отвращение к жизни и к людям наполняет душу. Мне все кажется, что король уехал на время, правление без него ослабилось; но вот перед его возвращением слуги говорят громче и начинают процесс февральскому возмущению, точно так, как начинали все остальные политические процессы в Камере пэров. Загулявшая дворня перепугалась, она защищается тем, что она все ждала его, и в самом деле она благоговейно оставила запертыми его дворцы, его сады, его отдельные парки – для кого? – так, по тому чувству, по которому слуга, отпущенный на волю, все-таки считает бывшего барина своим господином.
Все люди, всплывшие после 24 февраля, были попорчены египетским пленением Фараона Орлеанского, они образовались в политику оппозиции, в парламентские козни, expédients[191], и не могли быть ни просты, ни откровенны. Отчасти лица не виноваты, они родились под тяжким фатумом, они образовались из негодной среды, они воспитались на гнилой почве. Люди, кроме исключительных явлений, служат невольными и по большей части искаженными проводниками тех начал, которые уже даны; тем не менее мне бы не хотелось их освободить от всякой ответственности. Освобождать людей от ответственности значит их не уважать, не принимать их за серьезное. Покрыть все действия человеческие широкой амнистией исторической необходимости – очень легко, но с тем вместе это значит утратить достоинство личности и лишить историю всего драматического интереса.
Мне жаль людей Временного правления, я так привык слышать их имена в светлое время, которое теперь кажется мечтой, невозможностью по сравнению с безобразным настоящим, с этой беззаконной диктатурой, начавшейся по горло в крови и продолжающейся по горло в позоре. Но именно эта кровь, этот позор и вызывают беспощадное осуждение; мы не можем отказаться от обнаружившихся последствий, нам нельзя отречься от настоящего, сквозь которое это недавно прошедшее представляется иным. Временное правительство, рассматриваемое сквозь штыки осадного положения, не находит отпущения в душе нашей.
Франция не была готова для республики… Но Временное правительство, облеченное страшной диктатурой, опираясь на Париж, могло действительно стать во главу движения и вести народ, воспитывая его учреждениями, а не подвергая кровавым потрясениям, которыми он вырабатывается теперь. Для этого надобно было иметь веру и энергию Комитета общественного спасения, и, заметьте, только веру его и его преданность; обстоятельства были таковы, что Временному правительству вовсе не нужно было обрекать себя на строгую карающую ролю, которая окружила кровавым облаком диктатуру 93 года. Яуверен в некотором желании добра почти всех членов, особенно в первые дни, в которые надобно было быть уродом или извергом, чтоб не разделить общего увлечения; кроме Ледрю-Роллена – Луи Блан и Альбер были не только республиканцы, но и социалисты. Да и у них недоставало нерва революционного, который был у роялиста Мирабо и у монтаньяра Дантона; в них не было того беспокойного духа, подрывающего старое, ломающего без оглядки, дерзкого в отношении к прошедшему, сердящегося и находящего удовольствие в разрушении. Луи Блан радикальнее Ледрю-Роллена, но он, удалившись в Люксембург, сделался проповедником социализма и утратил влияние на правительство.
Ледрю-Роллен встретил противудействие в товарищах; может, он и сладил бы с ними, но в их главе стоял авторитет – Ламартин. Характер Ламартина по преимуществу женский, примиряющий, бегущий крайностей; он стремился примирить, соединить противуположные направления, потому что ни с чем не справился внутри себя; в его уме, в его речах – отсутствие всего резкого, определенного; он был рефлектёр в поэзии и сделался рефлектёром в политике. Ламартин развился под странными влияниями и остался верен эпохе своего цветения. Тому времени, когда отсталая Франция изменила собственному гению своему, ясному в отвлечениях, определенному во всем; французская мысль и французская фраза приняли что-то туманное, не вполне высказываемое, стремящееся «все обнять, ничего не отвергая», – таинственная пустота Шатобриана и спутанный эклектизм Кузеня могут служить представителями этой эпохи.
В Ламартине есть именно нечто шатобриановское и нечто эклектическое. Он не догадывался, что это колебание между крайностями, эта высшая, обнимающая справедливость, без внутреннего начала, без установившейся мысли, представляет или высшее бездушие (как вся философия Кузеня), или эгоистический эпикуреизм, распущенность. Ламартин находил в сердце своем звуки и белым лилиям, и служителям алтаря, и Наполеону, и – и ничему не предавался в самом деле; Ламартин – диктатор, полюбил республику, народ, – он на этой высоте хотел наслаждаться общим миром, сочувствовал голодному работнику, любил роскошь богатого, имел слезу для герцогини Орлеанской, рыцарское великодушие к политическим врагам; он с одним не мог сочувствовать – с революцией, он думал, что ее не нужно после провозглашения республики! И такой-то человек стоял во главе возникающей демократии, осредотворяя мягкостью своей души два бурные потока, уступая обоим и обессиливая тот и другой.
Временное правительство приняло за главный вопрос успокоть среднее состояние во Франции и встревоженные правительства в Европе. Оно не верило в свое собственное дело – и оттого погубило его. Оно хотело как-нибудь уладить республику как-нибудь удержать мир – и достигло цели. Оно боялось разорваться с прежним порядком; новой, государственной, построяющей мысли у него не было; отсюда это неприятное нестройное колебание между разными направлениями – то является закон, основанный на социализме, то чисто монархическое распоряжение, в одних мерах видно бледное подражание Комитету общественного спасения, в других остался весь характер конституционного королевства. Люди, судившие и рядившие Францию, а с ней вместе и всю Европу, ни разу не подумали, чем собственно должна отличаться новая республика от старой монархии.
Они себя принимали за такую случайность, за такое преходящее, что они ни в чем не шли дальше формы и поверхности; они обходили все важные задачи; им предстояло бросить первые основы демократического и социального пересоздания; вместо того они смиренно указывали республиканцам на будущее Собрание, социалистам – на люксембургскую комиссию; они боялись взять революцию на свою ответственность, они одного хотели: уличной тишины и полицейского порядка; их слабые нервы не могли выносить республиканского шума.
«Всеобщая подача голосов, организация работы» – вот чего хотела февральская революция и чего не осмеливалось оспоривать у народа Временное правительство. Но грубое непонимание вопроса и механическое, холодное разрешение его привели к тому, что всеобщая подача голосов убила организацию работ.