Как это ни странно, но с отъездом мужа у меня будто меньше свободного времени. Сережа действительно немного прихворнул, но не в этом, конечно, дело, а воздух какой-то другой сделался. В тот первый день Ипполит не рассердился; огорчился, разумеется, но понял меня. Он, бедный, кажется, наоборот, рассчитывал на это время, как на время усиленной любви. Он думал, что мы почти не будем расставаться. Может быть, это было бы естественно, но как-то не вышло, я не знаю отчего. Я не перестала его любить, отнюдь нет, даже те нечастые минуты, что мы с ним виделись, меня радовали больше прежнего, но мне все вспоминается тот вечер, как я провожала мужа. Неужели я влюбилась в того мальчика, которого крестила и целовала мать? Он очень красив… Но нет, нет… когда я точно вспоминаю, мне делается ясным, что этот офицер – не более как деталь, обстановка, а главное, главное – это неожиданно сознанное чувство, что я провожаю на войну и что уезжающий – мне муж и перестает уже быть просто Алексеем Петровичем, а делается чем-то большим, более значительным. Тогда я не так ясно себе это объясняла, но теперь вижу, что это было именно так.
Сегодня мы условились провести день вместе. Сереже легче, и он на неделю отослан к моей сестре в Царское, так что я не только свободна, но даже чувствую себя несколько одинокой. Как это часто бывает, заранее назначенное удовольствие и веселье не удавались. Ни завтрак, ни катанье, ни обед, ни театр – ничто не приводило бездумного веселья, на которое мы рассчитывали. Я старалась, как могла, наполнить день таким образом, чтобы все время быть на людях, не оставаться вдвоем. Не знаю, заметил ли это Ипполит, но к концу вечера его глаза делались все печальнее, будто у детей, которые не просят, но ждут обещанного подарка, а его все нет и нет.
– Тебе не холодно? – спросил Ипполит в театре.
– Нет, – отвечала я, еще не понимая, к чему завел он разговор.
– Ужасно скучная пьеса! – сказал он более ясно.
Оставался еще целый акт. В антракте я видела, что Ипполиту очень хочется задать мне один вопрос, отлично мне известный, но на который я не могла себе ответить. Мне сделалось досадно и на себя, и на него; на свою нерешительность и на его нечуткость. Я сердилась, зачем он об этом думает и зачем он не говорит просто. Но его не привыкшее к выразительности лицо было так печально, что мне сделалось его почти жалко. Я старалась все говорить как могла мягче, но вышло все-таки ворчливо:
– Ипполит, ты совершенно прав: и холодно, и скучно. Проводи меня домой.
– Ты хочешь ехать к себе?
– Да. Проводи меня.
Кажется, он не переставал еще надеяться.
– А я дома у себя приготовил закусить.
– Разве мы уславливались ехать к тебе?
– Я так думал, что это само собой разумеется. Мы не уславливались, мне просто очень хотелось этого.
Он сконфуженно и недовольно умолк.
– Я не предполагала этого. Отложим до другого раза. Я поеду домой. Проводи меня.
Только когда я простилась с ним у подъезда, не приглашая зайти, он понял, что сегодняшний день потерян.
От Алексея Петровича получила два письма. Он уже участвовал в бою, описывает просто, без ужасов, так же, как переходы, как справляется о доме, о Сереже, обо мне. Эти бесхитростные строки я сама оживляла красками, картинами и представляла себе все гораздо ярче, чем при чтении художественных рассказов или патетических корреспонденции. Я перечитывала многие места по нескольку раз и всегда воображала по-разному: то со стороны картинности, то со стороны психологии, то со стороны идейности великой кампании. Однажды, поймав себя на этом занятии, я словно опомнилась, и мне стало стыдно. Неужели я так бессердечна, так суха и равнодушна, что могу предаваться фантазиям, между тем как живой человек, мой муж, перед которым к тому же я виновата (и как!), сражается, трудится, подвергается ежеминутной опасности! Ведь это не поэтическая фикция, а человек с руками и ногами, отец Сережи, Алексей Петрович, там, в походе! Вспоминаю его лицо, его привычки, выражения, что-нибудь самое домашнее, потому что тем действительнее мне кажется тогда война. Да, да, обыкновенный человек, и он – герой. Если бы он до войны полгода говорил высокопарные речи, его геройство я сочла бы ненастоящим. Где же Алексею Петровичу говорить восторженные речи? Наверное, и там повторяет свои «видите ли», «знаете ли», а на отдыхе откроет свою чайницу с желтыми китайцами на крышке и заварит крепкого чая (Попова, 3 р. фунт), как и всегда. Милый! Как хорошо, что у него не красивое лицо! Приятное, симпатичное, но не красивое… По-моему, есть какое-то неприличие мужчинам старше двадцати пяти лет быть красивым. Это как-то не их дело. Красивый мужчина – какой ужас! Вроде, как скажут, «альфонс». А Ипполит – красивый, но это меня не коробит. Иногда очень даже красив, когда он сидит так en trois quarts и свет сзади. Сколько ему лет, кстати? Я думаю, не меньше тридцати. Боже мой! Ведь я познакомилась с ним только в феврале, а между тем!.. Я не узнаю себя!.. Досадно, что Сережа все еще в Царском, я нервничаю, когда одна. Но, конечно, пусть лучше поправится! Ему там хорошо: так спокойно, тихо, хотя дети не очень-то ценят покой. Я вспоминаю, как я бывала в Царском зимою. Вид снежной равнины на меня всегда действует неотразимо: какая нежность, умиленье, прощенье!